Слезы бегут по лицу ее. Как хорошо, что их никто не видит!..
– Вот по этой тропинке, monsieur, в горы. Вы Дойдете до перекрестка, где стоит Распятие, и возьмете влево. Замок Tour de la Mouette[75].
Прежней походкой, легкой и упругой, он идет по тропинке. В руках палка с острым концом. Вчера шел снег, и камни скользки. Но сейчас ветер разогнал тучи. И солнце вливает в душу давно забытую радость.
– Я хочу видеть замок, – говорит Нелидов и подает сторожу пятифранковую монету.
– Oh, monsieur, tout-à-l'heure…[76]
Но Нелидов медлит у порога. Он смотрит со странным волнением на эти серые, угрюмые камни, на зубцы башен, на уцелевшие гербы над воротами. Чайка летит над морем…
…Он видит комнату в два окна. У одного из них прялка. Огромное распятие из слоновой кости висит на стене. Рядом, посреди комнаты, кровать. Резная, деревянная кровать, почерневшая и источенная червями. Кусок блеклой шелковой материи брошен на нее. Низенький шкафчик для белья в стороне и два-три деревянных резных стула. Вот и все.
Нет. Не все. Сердце Нелидова тихонько стучит. Он видит рядом с постелью детскую кроватку.
– Здесь жило и смеялось дитя, – говорит сторож. – А мать его сидела за пряжей в зимние вечера. Они длинные и холодные, эти вечера, monsieur. A когда буря воет, никто из нас не спит. В шуме бури слышны стоны и вопли всех, кто погиб в океане. И мы молимся за их души.
Нелидов слушает не его, а то, что растет в его душе. Такое странное волнение. Он точно грезит наяву.
«Зачем я не жил в то время, когда так ясны были цели, когда так просты были нравы? Во мне просыпается что-то. Воспоминание? Забытый сон, что ли? Я чувствую в себе душу этих диких норманнов. Не я ли выезжал с соколом на руке за железные ворота?..
Да… это я барон Tour de la Mouette еду вниз, по этой дороге. А сверху глядит на меня маленькое личико с большими темными глазами… Как у той.
Нет. Нет! Надо забыть… Забыть…
Я вернулся. Рога трубят сигналы. Стучат по мосту копыта коней. Я вхожу в залу. Камин пылает, и сверкают на стене доспехи. А с лестницы спускается дама. Это жена моя. И я люблю ее. У нее глаза как звезды, а губы как цветок.
Как у той? Да. Да. Но она другая. Она кроткая й смиренная. Ей ничего не надо, кроме моей любви. Ах, проста как жизнь была тогда душа женщины! Непохожа на омут, в который заглядываешь с содроганьем. Душа моей милой – глубокое озеро. И в нем отражается только мой образ. Слышишь ты? Только мой!»
Нелидов проводит рукой по лицу.
Он спал наяву. Кто вызвал перед ним эту картину? Кто заразил его трезвую душу безумием мечты?
– А вот этого вы не разглядели, monsieur? – спрашивает сторож. И вынимает из люльки какой-то странный предмет.
Горло Нелидова сжимается. Игрушка. Простая детская игрушка. Конек из дерева, грубый и потемневший, с обломанным хвостом и ушами. Где ручки, прижимавшие его к груди? Этот будущий рыцарь клал под подушку, засыпая, своего коня. Своего товарища в грезах и жизни. Здесь звучал детский смех. Здесь росла душа ребенка.
Нелидов обнажает голову.
О, вы, счастливцы, жившие в этих стенах! Вы, с ясной душой и суровыми лицами, с грозными очами и Детской улыбкой. Вы, горячо верившие и твердо знавшие, куда идти. Примите привет от жалкого и Раздавленного жизнью, от того, у кого нет сил ненавидеть! И нет таланта любить.
Вечером, вернувшись из столовой в свою комнату, Нелидов садится у огня. Он любит эти минуты, когда топится камин, когда ветер поет в трубе, а в домике постепенно замирает жизнь. Он думает о матери, вспоминает Россию. И на душе становится так тихо. Но в этот вечер проснулась почему-то старая тоска. Опять поднялись сомнения. О, эта двойственность! Этот мучительный разлад, чуть не стоивший ему жизни! Неужели переживать опять все сызнова? Неужели его спокойствие было самообманом?
Он встает, подходит к письменному столу. Вынимает из портфеля письмо. Оно смято. Углы конверта стерлись. Видно, что его много читали.
Штемпель Москвы. Женский твердый почерк. Как побледнел он тогда, получив это письмо в деревне! Чего он ждал? Чего боялся?
Он разглаживает рукою истлевшие складки бумаги. И опять читает. Может быть, он что-нибудь пропустил тогда?
Декабрь. Москва.
Вы можете не отвечать мне, по я все-таки не могу молчать. Я – самый близкий друг Мани, единственный человек, который знает все ее прошлое между Вами и другим. Не знаю, что говорил Вам дядюшка? Известно ли Вам, что доктора долго боялись за ее рассудок? Что она была между жизнью и смертью? Как поняли Вы ее попытку и самоубийству? Было ли это разочарование в Вас. Или нежелание принять дальнейшую жизнь без Вашего чувства? Я не смела спросить. Она сама молчала. И этой тайны я не коснусь.
Но есть другая. Я долго надеялась почему-то, что Вы узнаете о ней помимо меня. Но теперь я считаю своей обязанностью открыть Вам все. Маня будет матерью. И этот ребенок Ваш…
Но почему же она молчала? О, Боже мой!.. Я сама помню Ваши слова о наследственности и с дегенератах в тот вечер у нас, в деревне… Разве можно простить такую жестокость? Разве можно примириться с таким приговором? Она чувствовала, что Вы с ужасом, как от выродка, отречетесь от ее ребенка. От вашего ребенка… Она предпочла умереть вместе с ним, отвергнутым и нежеланным… Неужели Вам непонятны ее переживания? Умирающие не лгут, господин Нелидов! И если сомнения встанут в Вашей душе, гоните их. Будьте честны! Разве не Вам отдала она свое сердце?
Но оставим это! Пишу Вам не затем, чтоб разжалобить Вас или оправдать ее. Помните одно: я ни в чем ее не виню! Я просто отказываюсь понимать ее.
Но и Вас я не осуждаю. Миллионы людей на Вашем месте поступили бы так же. Вы один из миллионов. И изменить этого нельзя.
Не думайте, что я так наивна, что жду от Вас раскаяния, что считаю Вас способным на взрыв великодушия. Но вот что мне пишет фрау Кеслер. Я перевожу с немецкого.
«Маня тоскует, худеет. Плачет целыми днями. Не спит по ночам. Ее нервы расшатаны. Откуда возьмет она силы, которые ей нужны? Ты знаешь, она родит в апреле. Волнения убийственна и ей и ребенку. Неужели это тоска по Нелидову? С какой горечью говорит она о любви и разутых иллюзиях!.. Она ни разу не назвала его имени. Но я чувствую, что она не разлюбила его. Какое несчастье!»
Напишите ей два слова. Только два слова: что у Вас нет к ней ненависти, нет презрения, пусть Ваши дороги разошлись! Но пожелайте же ей без глумления и горечи утешения в материнстве. Ведь Вы религиозный человек? И неужели Вам не кажется, что своими страданиями она уже искупила свои ошибки? Маня может умереть, не примирившись с Вами. Каково будет Вам тогда?
Прощайте. Спешу отослать письмо. Дорог каждый день.
Софья Горленко
Ее адрес: Venezia. Palazzo Manzonni.
Он долго смотрит на подпись. Словно ждет чего-то. Какой-то разгадки. Последнего слова.
Потом, криво улыбаясь бледными губами, он брезгливыми движениями пальцев, как доктор, касающийся подозрительной сыпи на теле пациента, вкладывает письмо в конверт и прячет его в стол. На этот раз надолго.
Ключ щелкнул и запел. Довольно безумия!
Облокотившись о колени и подперев руками голову, он смотрит в огонь.
Он помнит бурю, поднявшуюся в его душе в тот день, когда он прочел эти строки. Доводы рассудка, осторожность, ревность – все исчезло в вихре, поднявшемся внезапно.
Ехать за ней! Увидать ее! Сказать… Что сказать? Ах! Разве он знает? Что выйдет из этого? Не все ли равно? Но можно ли хоть одну ночь спать спокойно с таким камнем на душе? Он душит… душит. Сбросить его! Вздохнуть свободно.
Взрыв великодушия!.. Ха-ха! Зачем лицемерить. Кого жалел он больше? Ее или себя? Свою собственную разбитую жизнь?
Разве он жил эти два месяца? Он метался, как зверь в ловушке, которую предательски расставила ему любовь. Он благословлял болезнь, приковавшую его к постели, свою лихорадку, свою слабость. Если б он был здоров тогда, он разбил бы себе череп. Потому что жить с таким разладом в душе нельзя. Он по ночам говорил с нею, проклинал ее и оскорблял. И плакал. Да, плакал, как мальчишка, что днем иметь силы делать равнодушное лицо и улыбаться матери.
И если он немедленно кинулся на юг, за границу, – он, не хотевший раньше слушать Климова и других докторов, – то не жалость к Мане руководила им, а только страсть! Одна страсть.
Он встает, ходит по комнате, стиснув зубы, тихонько хрустя пальцами. Откидывает занавеску окна. Далеко впереди белеет пляж бухты. Стемнело, но полоса воды резко отделяется от земли. Белые барашки на волнах видны даже отсюда. Опять будет буря. Надо пойти в бухту. Вот только догорит огонь. Он садится и закрывает глаза.
Засверкала вода лагун. Мрак прорезали огни электричества. Наконец!
Не дожидаясь facchino[77], он сам берет свой портсак и соскакивает со ступеньки вагона. Свет, шум, крики. Целая толпа озабоченных туристов. Он идет к выходу. Он хочет спросить: Palazzo Manzonni? Где же это? Наверно, отель? Он там остановится. Видеть ее! Видеть сейчас. Сказать… Что сказать?
Вдруг толчок в сердце. И он останавливается.
В десяти шагах от себя он видит высокую, черную фигуру в плаще. Видит знакомый хищный профиль.
Это кошмар…
Нет. Бледное лицо оборачивается, и темные глаза глядят ему в зрачки. Так остро, так глубоко глядят они! Столько холодной злобы в этом лице.
О! Все понятно… Раз он здесь…
Его толкают набежавшие сзади люди. Сердятся. Что они говорят? В ушах тихий звон.
– Pardon, – машинально говорит он какому-то толстяку. И, не отдавая себе отчета, повинуясь инстинкту, он поворачивает. Идет обратно. Куда? Все равно! В одном городе им тесно.
– Partenza[78]! – раздается вдали крик кондуктора. И поезд уходит. А он остается на пустеющей платформе.
А потом?
Все как во сне.
Он помнит, как очутился у ступенек, залитых водой. Как черная вода плескалась и сверкала. Когда он садился в гондолу, его спросили адрес. Он махнул рукой.
– Palazzo Manzonni, – услыхал он в эту минуту-голос рядом. И высокая фигура в черном шагнула в другую гондолу.
Он плыл впереди. Тот за ним, как черная тень. Спрятавшись под сукно кабинки, он глядел в маленькое оконце. Ясно различал он зловещий силуэт, сгорбившиеся плечи, опущенную голову.
Он ехал к ней. Они вместе.
Как бесконечно, как мучительно долго плыли они! Так бывает только в кошмаре.
Ветер пахнул в лицо. Волны забились о ступени дворца… Электрические солнца все заливали своим беспощадным светом.
Куда бы спрятаться? Остаться одному.
Хочется завыть, как зверь.
– Grand Hôtel signore![79] – тоном, не допускающим возражения, говорит гондольер. Из вестибюля выскакивают лакеи.
Он оглядывается. И видит гондолу, пересекающую канал. Видит выпрямившуюся теперь черную фигуру. Бледное пятно лица. Видит темный силуэт палаццо напротив. И в окне наверху свет.
Быть может, ее окно?
Что он говорит? Что надо отвечать?
Кто-то выхватывает у него дорожный мешок. Его ведут в бельэтаж.
Навстречу идет человек. Он так бледен. Так страшно его зацепеневшее лицо.
Этот человек сейчас совершил преступление.
Вдруг он упирается в зеркало.
«Так это я? Я».
– «A droite, monsieur!»[80] – Он поворачивает, как автомат. И идет с каменным лицом, повторяя все жесты метрдотеля…
Из письма М. Штейнбаха к Соне Горленко
Январь. Венеция
…Итак вы уверовали в чувство Нелидова? Как вас легко подкупить, мой друг!
Я не сомневаюсь в его болезни. Охотно верю в его страдания. Это страдает гордость его.
Но знал ли он когда-нибудь, что такое любовь?
Я говорю вам, он ее не знал.
Что любил он в Мане? Ее губи, глаза, ее коси, ее тело. Как дикарь, любил он в ней свои ласки и желания.
Но знал ли он ее душу? А когда ему пришлось открыть в ней эту мятежную душу, не отверг ли ом ее враждебно? Он с наивностью дикаря бессознательно отрицал в Мане этот богатый, сложный и загадочный мир ее души. Самое ценное, что есть в ней, что выделяет ее из толпы.
Дрожал ли он перед ее задумчивым взглядом? Остановился ли он хотя бы раз в трепете перед вечно волнующей загадкой женского желания? Такого неуловимого? Изменчивого? Плакал ли он от счастья, когда, отдавая ему свое тело, она искала его души в этом экстазе, какого никогда не дает голая чувственность и ее яркие радости? Которые знает одна любовь. Скорбная, трагическая любовь.
Принимал ли он как неизбежный закон жизни ее внезапное отчуждение? Холод ее взгляда? Равнодушное пожатие руки? Ее стремление к другому?
Выжидал ли он, покорный и незамеченный, пока дух ее, свергнув иго страсти, из мира чувственного бреда подымался ввысь? К искусству? К творчеству?
Нет, говорю вам! Нет. Человек, не прощающий девушке ее прошлого, отрицающий ее право на рост души, при котором увлечения, ошибки и разочарования так же неизбежны, как времена года, – такой человек не уважает ни женщины, ни любви. Он их не знает…
Опять задул холодный ветер. Идет дождь. Но Маня неизменно с утра садится в гондолу и едет со Штейнбахом в Королевскую Академию.
Перед ними вереницей проходят корифеи венецианской школы: Тициан, Веронезе, Беллини, Карлаччо, Тинторетто, Пальма Веккио… Но однообразие библейских тем быстро утомляет Маню. Она отдыхает на мифах или жанре нидерландцев. Она долго стоит перед портретами дожей Фоскари и Мочениго. Виды Венеции XVII столетия у Каналетто восхищают ее. И она ищет в них современную картину. Но идея развития и преемственности школ чужда ей.
– Так нельзя, Маня, – сухо замечает Штейнбах, – Ты относишься к искусству, как туристка, как дикарка. И мне это неприятно. Хочешь пройти со мной историю искусств? Об этом я мечтал, когда вез тебя в Италию.
– О Марк… Не сердись! Конечно, ты прав. Вечером она говорит ему:
– Я не хочу быть дилетанткой. Расскажи мне, как зарождалось искусство! Говори о Египте, халдеях, Востоке… Давайте читать каждый вечер! Хочешь, Агата? Моя душа, Марк, горит от желания все узнать, погрузиться в эту древность, раствориться в ней. У меня есть предчувствие, что в этом мире я найду… себя.
Они долго рассматривают гравюры.
Он нервно ищет в картонах. Лицо его полно оживления.
За окнами плачет ветер с моря. Стучит в окно и балконную дверь. Бросает дождевыми брызгами. А здесь пылает камин. Люстра ярко горит. Тепло, уютно, насколько это возможно в Венеции. И вдруг у фрау Кеслер вырывается вздох. Она вспоминает Россию, сестру, Соню. Боже! Как все это далеко! А Маня словно забыла прошлое. Вот она глядит на Штейнбаха, и вся душа ее в этих глазах…
Штейнбах берет со стола другую папку.
– Теперь взгляни на этого Христа, на эту Мадонну.
– Рафаэль! – шепчет фрау Кеслер. – Madonna delia Sedia.
– А это «Снятие с креста» Рубенса… Если мы попадем в Париж, я покажу вам эту картину. Ужас берет перед его реализмом! Это еще Достоевский отметил. Вы увидите зеленоватый разлагающийся труп. Так осветить сюжет мог только скептик, признающий только земную жизнь. Это уже новое слово. Но чувствуешь ли ты, Маня, какой огромный путь прошло искусство, чтоб дойти до этого реализма? Это освобождение далось не скоро и не даром. Знаешь, какое сравнение пришло мне на ум, когда перед нашей поездкой я собирал и выписывал эти гравюры?
– Марк… Ты думал об этих вечерах? Еще в Москве?
– Да, Маня… Да…
Они молча смотрят друга на друга. Фрау Кеслер Перехватывает их взгляд. Быстро опускает голову и считает петли.
Каждый день они в музее, а вечером читают «Историю искусств» фон Фрикена. Маня безумно увлечена.
– Подожди, я справлюсь в своей библиотеке, – отвечает Штейнбах, врасплох застигнутый ее жадными расспросами.
– А разве у тебя есть библиотека?
– В первом этаже, внизу, за картинной галереей.
– И старые книги?
– Конечно! Хотя бывший владелец этого дворца распродал самое ценное.
– Мы пойдем туда вечером! – радостно говорит она. – О, какой ты счастливый, что у тебя есть такие сокровища!
Он бледно улыбается. Этого счастья он не чувствует.
– Марк, подожди! Я хочу рассмотреть все портреты, – говорит она вечером, по дороге в библиотеку. – Как это ни смешно, но мне было ужасно жутко войти сюда одной и посмотреть в их глаза.
Длинная комната в пять окон, с фресками на плафоне, вся увешана портретами. Здесь кардиналы, воины, женщины, старики, девушки, дети. Здесь костюмы Ренессанса, средневековые странные головные уборы женщин. А в углу рыцарь в полном вооружении.
– Почему вы все это оставили? – спрашивает фрау Кеслер. – Как странно! Чужие люди на стенах.
– Они здесь хозяева, а я только пришелец.
Маня быстро оборачивается. Он понял ее? Даже в этом.
«Агата меня никогда не поймет…»
– Постой, Марк! Кто это?
– Sehr schön![81] – прочувствованно говорит фрау Кеслер.
Горделиво глядят на них из рамы холодные, серые глаза. Светло-каштановые волосы, слегка завитые на концах, падают на высокий воротник и белый атлас кафтана, какие носили при Франциске Валуа. Короткий плащ из красного бархата ложится мягкими складками. Нежная рука опирается на шпагу. Лицо породистое, тонкое. Чувственные губы чуть заметно улыбаются.
У Мани глаза большие. Брови поднялись и замерли, удивленные.
– Он тоже жил здесь? – не оборачиваясь, шепотом спрашивает она.
– Да, конечно. Это Андреа-Мария-Лоренцо, граф Манцони. Он умер молодым. Убит в битве с турками под Лепанто[82]… Картина этого боя есть в Академии. Работа Веронезе. Этот Манцони любил жену своего брата. И отравил его.
«Ты умер молодым, – думает Маня. – Умер далеко, в чужом краю. Но здесь ты жил, любил, страдал. Частица души твоей осталась в этом доме…»
Когда они уходят из картинной галереи, она все еще оглядывается. И медлит на пороге.
И вдруг в глазах ее удивленный Штейнбах видит безумие Мечты.
На другой день она уже с утра торопит всех в музей. Ее нервность и блеск глаз заметили.
– Где картина Веронезе «Битва под Лепанто»? – спрашивает она у входа. И шепот у нее прежний, страстный.
Ах, с какой алчностью разглядывает она картину! Точно ищет кого-то. Кого?
– Ничего не понимаю! – с отчаянием говорит она. – Какая гадость эта батальная живопись!
И вдруг углы рта ее опускаются. И, глубоко, разом уставшая, она садится на скамью.
– Пойдем домой, Марк! Нынче у меня нет настроения.
Всю дорогу обратно она молчит в глубокой задумчивости.
8-е января
Я крадусь к нему каждую ночь. Как страшно замирать в коридоре, перед дверью Марка! Спускаться по лестнице в этот сирой мрак… Пламя свечи мечется, как в смертельном страхе. Оно пригибается и точно прячет лицо.
Но я говорю: «Не бойся! Нет ужасов там, где все мертво и безмолвно. Бойся людей. Бойся живых. Тех, кто обманывает; тех, кто меняется. Мы идем с тобою к друзьям. Верным и вечным. К тому, кто уже сомкнул уста и никогда не произнесет лживых клятв».
Я внизу. Мне холодно. Пустяки! Я закутаюсь теплее в мой платок. Или это лихорадка ожидания, от которой дрожит все мое тело?
Дверь не заперта. Слава Богу! Я медлю перед тяжелым штофным занавесом. Я боюсь оглянуться. Кардинал в красной мантии, там, над лестницей, усмехается своей чувственной улыбкой, щуря темные глаза. Ах, ты тоже ничему не верил, кроме смерти, которая молчит!
Пламя свечи озаряет лицо епископа. Суровое, желчное лицо. Он хмурится и с презрением глядит на язычницу, которая не в молитве ищет забвения от горя.
Занавес у двери ласково касается моего лба. Холодит мои щеки поблекшим золотом вышивки.
Сейчас, сейчас! Иду.
Вот он. И все исчезло кругом. Высоко несу я мяу. И из мрака мне сияет навстречу бледное пятно его лица. Его улыбка.
Я опускаюсь на табурет и смотрю. И тонет моя печаль. И гаснет мое горе. Люблю тебя, Лоренцо. Всей силой моего отчаяния, всей неутомимой жаждой души, несогласной шириться, – люблю тебя, моя Мечта!
12-е января
С тех пор как я тебя увидала, мне стало легче жить. Мои ночи опять спокойны, и вернулись красивые сны. Знаешь ли об этом ты, – для кого уже нет тайн?
В белом кафтане, с красной мантией на плечах, ты спокойно глядишь из золоченой рамы на нас, жалких и страдающих. Загадочно улыбаются твои губы с чуть приподнятыми уголками. Быть может, в этой самой комнате, где я пишу сейчас, мы жил? На этой кровати ты спал? О, приснись мне! Обними меня и положи мою голову к себе на грудь. Дай почувствовать на лице моем прикосновение твоих рук! Если б ты знал, как одинока я! как томительно я жажду ласки.
Но к кому пойду теперь? В кого верить? Если даже такая любовь, как у Марка, бессильна перед Жизнью!
18-е января
О, как хорошо мне теперь! Никто не видел нас Лоренцо. Эта тайна останется между нами. Но приду я опять, когда все уснут. Я уже не буду плакать перед тобою, мой далекий, молчаливый друг. Камень спал с души моей. Я опять поцелую твои глаза, твою нежную руку, твои уста. Они мои. Они никогда уже не солгут. Они уже никого не поцелуют. Мертвые верни. А мы, ничтожные? Разве мы не игрушки случайностей? Разве счастье наше не карточный домик? Пройдет мимо чужая женщина с золотыми волосами. Шутя выдернет нижнюю карту. И рухнет все… и…
Гондола плывет домой. И угасает в небе огнистый закат.
– О чем ты думала сейчас, Маня? – спрашивает он.
– Когда я состарюсь, Марк… – говорит она тихо.
– Ты думаешь о старости? – горестно перебивает он.
– Да. Ведь теперь я не смею умереть. Моя жизнь принадлежит не мне.
– Ты раньше так не говорила.
– Я изменилась, Марк. И вот я думаю. Наступит минута, когда у меня будут седые волосы, и вся жизнь останется позади. Я буду сидеть зимой у огня, одинокая. Ведь все старики одиноки. И как богач перебирает свое золото, я буду перебирать мои воспоминания. Они все будут храниться в душе, в таких ящичках, одни на донышке, другие сверху. Как старые письма. Я открою один. И опять увижу вот этот закат, фасад дворца, воду канала. Мои молодые грезы… Агату… Твое лицо, Марк… Все, что было однажды… и никогда не повторится вновь…
Ее голос чуть-чуть дрожит.
Штейнбах молчит, опустив голову. И лицо его бледно.
Вечером музыка играет на площади Святого Марка.
– Пойдем, – говорит фрау Кеслер Мане. – Я стосковалась по людям, по шуму. Мы давно не гуляли.
Маня, крепко стиснув губы, прищурив веки, обдумывает что-то. «Они опять могут встретиться. Ну что ж? Я не хочу больше лжи! Не хочу удерживать его хитростью. В его жалости не нуждаюсь. Пусть! Я презирать себя буду, если опять почувствую страдания. Я умру, если он их угадает…»
– Милая Агата, я сейчас оденусь. Взгляни, идет ине эта прическа? Шляпа? Не узка ли моя тальма? Смотри. Я не хочу, чтоб моя фигура была смешной.
– Не бойся. Надо знать, чтобы заметить твою полноту.
– Но потом, Агата? Потом? Я буду бесформенна. Я буду ужасна. Нет! Я скоро никуда не буду показываться. И Марк меня не увидит. Мы уедем с тобою вдвоем, Агата, в какое-нибудь глухое местечко. Да?
Фрау Кеслер ласково целует ее голову.
У кафе Флориана, на площади, они занимают столик. Фрау Кеслер сияет. Опять толпа, гул, смех, молодые лица, музыка, почти весенний воздух. Маня как-то бурно, неестественно весела. Она все время оглядывается, смотрит по сторонам. Глаза ее пытливо ищут в толпе. Она украдкой следит за лицом Штейнбаха, перехватывает его взгляды.
Вдруг ложка ее звенит, ударившись о чашку. Потом падает на мостовую. Штейнбах нагибается поднять ее.
Она приближается. Высокая, стройная, с пышными рыжими волосами. Белая, как только рыжие могут быть белы.
«У нее чудное тело! И он любит его…» Маня это не думает. Она это как-то чувствует всеми фибрами своего я. Сердце ее вдруг перестает биться на мгновение. И в глазах темнеет.
Она не одна. Рядом две работницы, черные и вульгарные. И двое мужчин. Один пожилой, другой моложе. У них разбойничьи лица, с хищными профилями, худые, безбородые; бронзовые щеки, горячие глаза. Они все четверо что-то громко, быстро говорят и весело смеются. Но она молчит. И даже не улыбается. Она смотрит прямо на Штейнбаха. С ожиданием. С тайным вопросом, полуоткрыв розовые губы.
«Он их целовал…»
Они уже рядом. Штейнбах поднимает голову и видит ее. А! Дрогнуло его лицо. На один миг, правда. Но оно дрогнуло. Ресницы опустились, и головой он сделал чуть заметный знак, как это делают люди, связанные тайной.
– Ваша знакомая! – наивно говорит фрау Кеслер. – Почему она отвернулась? Смотрите, как она покраснела!
Он отвечает сквозь зубы, не поднимая век, глядя на дно чашки, из которой он пьет медленными глотками:
– Не обращайте на нас их внимания, фрау Кеслер! Она мне жаловалась, что у нее ревнивый муж.
Отошли и стали в стороне. Но близко. Теперь Штейнбах к ней спиною. Мане видны все ее жесты и выражение лица. Она смеется. Как звонко! Но это деланный смех. Она им зовет его. Оглянется ли он? Что он чувствует?
Нет. Он сидит спокойно, слегка сгорбившись. В его бровях и взгляде что-то насторожилось. Но жесты усталые, как всегда.
И Маня тоже начинает смеяться. Истерическими нотками, злыми и отчаянными, искрится ее голос Щеки ее вдруг загораются Она что-то начинает рассказывать Штейнбаху. Глаза ее засверкали. Надменные, угрожающие, умоляющие глаза. Кокетливо, шутливо касается она рукой плеча Штейнбаха. Показывает ему кого-то в толпе. Нетерпеливо бьет его по руке перчаткой. Она нарочно подчеркивает свою нему близость. «Совсем прежняя Маня, – с удивлением думает фрау Кеслер. – И какая хорошенькая!»
Штейнбах внимательно приглядывается, вкрадчиво подает реплики.
Рыжая женщина перестала смеяться. Она как будто только сейчас заметила Маню, ее близость к Штейнбаху, ее юность. Растерянно поднялись ее брови. Она что-то рассеянно отвечает подруге. Та переспрашивает. Нет, как досадливо она двинула плечом!
Вот она опять идет мимо.
Маня вдруг перестает смеяться. Даже не окончила фразы.
Штейнбах, не оглядываясь, чувствует близость той, другой, за своей спиною. Нервы его напряглись. Он глядит в лицо Мани, сам неподвижен, как изваяние. И ясно видит ее яркий режущий взгляд. Ее рот, надменно сомкнувшийся.
Так вот что! Он опускает голову. Спокойно с виду покусывает ручку трости. Но сердце его стучит.
– Хотите еще чего-нибудь? – спрашивает он, встрепенувшись. И даже голос его изменился.
– Нет! Надоело сидеть, – говорит фрау Кеслер.
– Prego, pegare! – бросает он проходящему гарсону.
Эта минута, пока гарсон пишет счет и Штейнбах расплачивается, кажется бесконечной и ему и ей.
Она перешла на другую сторону. И опять стоит в Десяти шагах. Голоса ее спутников заглушают музыку. Наверно, глядит на него. Опять смеется? Мане нельзя повернуться лицом к ней.
Это значит выдать себя. С головой выдать.
Она встает внезапно и берет его под руку.
– Пойдем скорей! – говорит она, задыхаясь.
Он хочет повернуть назад. Но она с необычайной силой тянет его навстречу той. Как тесно прильнула она к нему! «Дрожит вся? Бедненькая. Так неужели…» Вот они рядом, друг против друга. Их платья Касаются, так близко проходит Маня. Она глядит в это белое, нежное лицо, которое доставило ей столько страданий, столько бессонных ночей! Хочется запомнить все линии, разрез серо-голубых глаз, выгиб уст – все очарование этого лица, которое пленило Штейнбаха, заставило его обмануть, изменить любви, втоптать в грязь ее душу, разбить ее иллюзии. Навсегда запомнить. Зачем? Ах, чтоб уж никогда-никогда не верить! Никогда не отдавать души. Не знать унижения. Не плакать. Чтоб искать свое счастие и свою силу в другом!
Штейнбах идет мимо своей медленной, вкрадчивой походкой. Лицо его бесстрастно. Глаза холодно глядят поверх головы с рыжими пышными кудрями на колонны Прокурации.
– Как хороша, как горда! – говорит фрау Кес-лер, улыбаясь рыжей женщине.
Маня хотела бы сделать торжествующее лицо. Хотела бы бросить звонкую фразу и беспечно засмеяться. Но глаза ее полны страха перед красотой этой простолюдинки. И губы ее, вместо улыбки, застывают в страдальческой гримасе.
– Мы можем выехать завтра, Марк? – спрашивает Маня.
Она лежит одетая на софе, с пледом на ногах. Ее знобит, хотя камин топят с утра, а на небе весеннее солнце. Глаза ее ввалились. Губы высохли.
– Но как же мы уедем, когда ты больна?
– Я здесь никогда не поправлюсь.
Фрау Кеслер говорит ему тихонько в коридоре.
– Она опять не спала всю ночь. Прислушивалась к чему-то, бродила, плакала… и… писала… кажется…
– Что такое?
– Она писала, Я слышала шелест бумаги, скрип пера.
– Письмо?!
– Н-не знаю… Должно быть… Они молча глядят друг на друга.
После завтрака Штейнбах с напряженной улыбкой говорит:
– Одевайтесь! Прокатимся в город! Погода чудная. Я уже взял билеты, и завтра мы выезжаем во Флоренцию. Купим себе на память о Венеции безделушек.
– Вот и прекрасно! Ну, улыбнись же, дитя мое! – На Мерчериа, среди шумной толпы жителей и туристов, они стоят перед витринами.
– Маня, что тебе хотелось бы на память. Выбирай, – говорит он.
В его жестах и лице, сквозь привычную выдержку, проскальзывает какая-то тревога, нервность.
Маня видит за стеклом картину: синяя ночь и черный силуэт Дворца Дожей. Та самая, что пленяла ее в детстве. И в такую ночь, у этого Дворца, она вдруг упала с неба, и душа ее разбилась.
– Агата, купи мне эту картину, – говорит она сухо и твердо. – Я повешу ее над своей головой, как другие вешают икону.
– Ты так любишь Венецию? Зачем же мы уезжаем отсюда?
Не отвечая ей, Маня входит в магазин. Она спрашивает открытки. Перед нею раскрывают картоны. И она все забывает. Воспоминания обступили ее.
– А где Марк? – через полчаса вспоминает она.
– Кажется рядом, в магазине мозаик. Он ищет Цепочку для Сони.
А Штейнбах в эту минуту читает последнюю страницу ее дневника.
Он нашел его в старом ларце. Нашел без труда. Маня ничего не подозревает, да и ключа нет в старой Мебели. О, с каким трепетом взбегал он по этой Лестнице! Входил в эту комнату, где она опять плачет каждую ночь. Как вор, выдвигал он ящики, раскрывал картоны и чемоданы, ища письмо… письмо… К кому?.. Конечно, к Нелидову.
И вот теперь он знает все. Последняя страница дочитана. Тайна Мани раскрыта.
«Пройдет мимо чужая женщина с золотили волосами. Шутя выдернет нижнюю карту. И рухнет все… и…»
Дальше пятна слез.
Сердце стучит бурно и больно, пока он осторожно и ловко, стараясь припомнить, как и где что лежало, прячет тетрадку и закрывает ее скромными батистовыми рубашками и подштопанными заботливой Агатой черными чулками.
Теперь скорей, скорей туда! Успеть забежать в магазин, купить что-нибудь, усыпить ее подозрения, ее ревность.
– Скорей, Томмазо! Скорей! – говорит он гондольеру.
Радоваться или нет этому взрыву ревности? Победа это или поражение? В его душе такой хаос! Вспоминаются мелочи: ее недомолвки, загадочное отчуждение, страдания ее. Опять встает в памяти вчерашняя встреча. И этот шепот ее. И эти полные отчаяния глаза. На мгновение бурная радость перехватывает дыхание. Радость дикая, стихийная, в которой тонут раскаяние и страх. Так вот как поняла она его исчезновение в ту ночь, после Телеграммы. Совпадение странное. О, как далек был он именно тогда от чувственного бреда, от обаяния женщины с золотыми волосами! Но разве она поверит? Пусть… О Нелидове ни намека! Это главное. Ведь этого она не простит.