В первом купе – вагон был плацкартный – ехала какая-то толстёха бабка с внучкой лет четырёх.
Время от времени канючливая внучка всё допытывалась:
– Бабичка! А икто понесёт наши чумаданики?
В один раз бабка ответила, что понесёт дед Пихто, в другой раз – ишак в пальто, в третий – чёрт, в четвёртый – Боженька, а в пятый послала с верхней полки:
– Да застрели тебя горой! Отвяжись, чума чудобная!
Но в Симферополе, когда поезд уже подтёрся к платформе, девчонишка в испуге закричала аврально:
– Бабичка! Так икто ж понесёт нам наши чижолые чумаданики?!
Все в вагоне заулыбались наивности маленькой нудяшки. Заулыбались равнодушно, пусто. Лишь бы приличие соблюсти.
Только Колёка – первый стоял уже на выход у самой двери – дрогнул, услышав растерянный детский голосок.
Демоном продрался сквозь горы вещей, кучки тел, заставивших проход, и галантно поклонился девочке:
– Я понесу ваши чумаданики.
Через минуту Колёка был увешан вещами с ног до головы. Два узла на груди, два на спине. И руки не болтались без дела. Тяжеленные чемоданищи вырывали из него руки.
Горушкой еле выпихнулся из вагона.
Как-то виновато глянул на студенточку, – скучными кивками провожала на платформе своих пассажиров.
– Чао, какао…
Она кисло в ответ усмехнулась:
– Прощай, дружок кефир.
Не подымая головы, навьюченным верблюдом степенно нарезал он вслед за чьими-то босоножками.
Куда все, туда и я!
С прибегом – экую тяжелину допри! – воткнулся в хвост полукилометровой очереди.
Очередь оказалась на ялтинский троллейбус.
«Ну, – думает Колёка, – раз судьбе угодно, подадимся и мы в «теплую Сибирь».[5]
Бабка пошла дальше.
Широкой грудью проломилась вперёд прямо к кассе. С дитём! Имею полное правие по-за очереди!
В два огляда бабка подкатывается к Колёке с билетами, с хныкалкой внучкой.
– Алёнушка! Ну ты уж постарайси. Заживи таку горю… Ну не плачь, звоночек, – отходчиво сюсюкает бабка.
– Как не плачь! Ка-ак не плачь!? Ты больно делала ручке! Больно! Вот так! – Алёнка выворачивает ручонку. С подкруткой сильно щипает себя выше локтя. – Вот так! Вот так!!..
– Ну-у, расстрели твою лихой! – конфузится бабка. – Ты хошь в этой толкушке без очерёдности выдернуть билеты и чтобушки по случайке за руку не крутнули!?
Алёнка задумчиво слушает бабкины оправдания и совсем серьёзно роняет:
– До чего ж ты мне надоела…
– Припрячь язык. Ты что, попрыгуха, с ума съехала?
– И съехала! И съехала! А ты с ума спрыгнула! Убила б тебя и убежала назад в Латную к дедуньке Митрохе. Дедунька наказывал же тебе не бить меня! Не бить!! Не бить!!!
– Ну, подруга! Ты эт всё буровишь, не пожевавши как след…
«Мои девчатулечки на язычок поаккуратней, – гордовато думает о своих дочках Колёка. – Мои такие шайбочки не подбрасывают…»
Алёнка испытующе смотрит на Колёку, будто что важное решает про себя.
Поймала растерянность в его глазах, торжествующе выпаливает так, что все вокруг невольно сносят к ней взгляды:
– Я бросаю тебя, бабка-криволапка! Ухожу к дядь Коле!
Девочка обхватывает обеими жаркими ручонками Колёкину ногу, жмётся щёчкой к коленке и затихает, перестаёт плакать.
Светлея, Колёка кладёт ей лопатную ладонь на голову. Ласково ерошит коротко обхватанные тёплые волосёнки.
– Вот гомнючка! – придавленно, сквозь зубы ворчит бабка и добавляет уже погромче: – Видали, наискалась кавалерка! Как жа! С первого глаза она, любовя, завсегдашно горячей…
Алёнка её не слышит, не видит.
Ни на миг не отлипает от Колёки.
Даже когда шатнулись к троллейбусу, она, гордая, ухватилась за сетку, что нёс Колёка. Так и вбежала в троллейбус, держась крепко за сетку. И пока шли всё время отбивалась, отдёргивалась от приставучей бабкиной клешни пустой.
В троллейбусе она напрочь высмелела. Взобралась Колёке на коленки и тут же сморённо заснула.
Благостно жмурясь, Колёка до самой Ялты ехал с девочкой на руках.
И даже не подумал передать её бабке.
А в Ялте уже и бабку подпекла охота. Загорелось старой, чтоб вертанулось как-то так, чтоб Колёка не упылил от них.
Колёка тоже – чего лукавить? – немного привык к своим попутчицам.
Но как ни жалко расставаться, дорога кончилась.
Прощайте!
Высадил бабку с внучкой из троллейбуса и тут же, по привычке, припнулся к хвосту петлистой очередины. Скоро выяснил, кисли это в квартбюро.
Подозрительно быстро двигалась очередь.
– Мне б коечку одну где-нибудь.
– У нас сдают комнатами. В комнате минимум четыре койки. А одну койку кто в комнате поставит? – устало спросила будочка у Колёки.
– Хэх… Гросс гадство… Это ж бомжаторий! Для меня могли б и поставить однушку, – вслух подумал он.
С пустом отваливать было неловко.
Он огляделся, как бы ища, что ж его такое ещё спросить.
– Да! Послушайте! Как у вас отношение к ООН?
– Самое тёплое.
– Ти… На юге это эстэсно… Позвольте наводящий вопросец. Как вы относитесь к выполнению решений ООН?
– Гражданин, проходите! Вы что, перегрелись?
– Нет, это вы замерзли тут у себя в тёпленькой Сибири! – обрадовался Колёка зацепке. – Это у вас отморозило память. Отогрею, напомню. Нынешний год ООН объявила годом обеспечения жильём всех бездомников. Извините, я из их числа. Тем не мень что я слышу?
Будка принципиально воткнула глаза в книгу.
Колёка был последний в очереди. Спешить некуда. Не грех осмотреться.
Одну сторону будки, солнечную, закрывал плакатный портрет шумной певички.
«А-а, чистоглазка, здорово! Так это ты жаловалась на неделе по телику «Нам часто в жизни не хватает друзей и теплоты»? Услышал зов беды – прибыл-с. Чем могу-с, тем и помогу-с!»
Колёка кивнул на певицу:
– Ейнюшкин адресочек пожалуйте…
В окошко вывалилась по пупок древняя старуха с неквалифицированно запудренной морщинистой шеей.
– Были б вы Больной,[6] дала б… А так…Да кто вы такой, чтоб давать вам её адрес?
– Будущий муж… Штатный аист на крыше… – лениво отслоился Колёка от будочки и, меланхолично вздохнув, замурлакал прилиплый мотивчик: «Только, только, только, только этого мало…»
Куда ж теперь? Где искать дупло?
У квартбюро кипел людской котёл.
Одни предлагали жильё, другие гонялись за ним.
Но кого Колёка ни спроси, от него, от громоздкого косяка лохмогрудого, всяк норовил поживей вежливо отскочить, постно ужимая губы.
И лишь один дедок тараторливый, вертлявый, бесшабашно сдававший комнатёху на двенадцать персон, сам подкатился с тарами-барами и тут же свернул слова на певичку.
– Она живёт на Гоголя… Возля меня. Подь сюда, подь сюда, бездомовный бонза![7] – поманил худым чёрным пальцем. – Угнись, верста!
Колёка послушно наклонился.
Бесхлопотной, как игривый кот, – такой с горем не вяжется, – старый пим раскатился с угрозливым вдохновенным подвывом лепить стихи.
Вшёпот.
На ухо.
– Если ты обойдёшь мой дом,
Град и гром на тебя, град и гром!
Если ты моей сакле не рад,
Гром и град на тебя, гром и град!..
– Где ж твоя сакля, Хасбулатушка?
– А! Где рос, там и выкис… – Старчик кинул чёрной рукой костлявой куда-то в горы.
– Мимо! – вздохнул Колёка. – Умный в гору нейдёть!
– Слишком умный – брат безумному! – укорно отхватил дед и уёрзнул, потонул в толпе.
«Ти, какая чёрная несправедливка, – сомлело думает Колёка. – У очень дорогого товарища Сталина была вон аж двадцать одна дача! А тут рядовому труженичку ночку перекрутить негде… Отличично!»
Делать нечего.
Колёка побито побрёл назад к остановке, где оставил бабку с внучкой.
Спроси, зачем туда идёт, он бы и себе не объяснил. Прикипел, что ли?
Горестно подумалось, если не застану их, останусь один, совсем один в сомлелой, в очумелой от солнца пустодушной Ялте.
На счастье, бабка с внучкой там и прели при горке вещей, где он высадил их из симферопольского троллейбуса.
Завидела Колёку Алёнка – со всех ног бросилась к нему. С лёту счастливо воткнулась в его коленку.
Ожила и бабка.
– Ну, как вы тут? Без ссор? Без кровопролитий?
Бабка смято махнула разом обеими руками.
– Ой!.. Избави, Боже, от кулака блоху… Со мной она в ссоре, тольке с тенью с моей дружа… Никак не свяжем, как однем добираться. Сидим без дела, киснем, как мёд… Ты-то чё наискал?
Колёка свёл подушечками большой и указательный пальцы:
– Красивый ноль!
– Ну и ладуньки! – ободрительно сказала бабка. – Айдаюшки с нами. Давай-но чтобушко одним кагалом держаться… Вместях будем на собак лаять.[8] Со своей радостью я сюда с-из молоду кажный год наведуюсь. В прошлом лете жила у самой у центри… На Чехова… Три шага – море, два шага вбок – танцплощадка… Бли-изка… У меня знакомцев там полная лавка. Писала одной… Ждё… Где двух, тамочкя и третьего, бреша, положит…
Увы, бабка сама оказалась без приюта.
Квартирная воеводша, у которой бабка оттолклась в давешний наезд, сказала, что у неё всё под завязочку глухо забито. Не то что бабке с девкой – прусаку негде перебедовать ночку.
Бабка к соседке. К Мельничихе. К Мельнице. Так навеличивали во дворе Капитолину Пышненко.
Глянул Колёка на Капушку – его по́том так и обсыпало.
«Ти… Богате-ейская бомбочка… За неделю не обежать… Эта мормониха с весёлой валторной[9] кого ни подай в айн момент на папироску присушит… И пожалуйста! Мы и без папироски не проть причалить к этой любопышечке… Одному на юге… неприлично… И у ежа есть подружка жизни. А чем я хуже ежа? Чем?..»
Торчит перегретый солнцем Колёка посреди двора, у колонки, тянется ухом к жужжанью бабки с круглявой Мельничихой и никуда уже ему не хочется идти больше. Хочется прикопаться здесь и только здесь.
«Раз уж поскользнулся, то заодно и отдохну… Только, чую, отдыха не получится. Боюсь, как бы я экспромтом не поцарапал этой трале невинность…»
Кутаясь и без того в тесный кургузый цветастый халатишко, Капа весело укатывается колобком во вторую от правого края дверку, размахнутую до предельности нарастопашку.
Дверей в ряд всего пять. По числу семей во дворе.
Все двери распаренно размахнуты нараспах, будто перепрели от жары, и в то же время деловито поджидают, зазывают любого бездомника, готовые заглотить его в свои темнеющие недра, в какую в первую он ни влети дверь.
– Мельница намолола нам такеичкой муки, – докладывает бабка Колёке. – Две ночки кавардак. Зато потем благодатушка Божья сплошняком! Вхожу в пояснению… На две ночи отдружила нам сарайку. Там у ей освобонится фатера. Мы перебегаем на фатеру. Пойде?
– Побежит!
Минут через десять наши приезжане вошли под свою крышу.
Правда, вошли не все сразу. Вжались пока только бабка с внучкой.
А Колёке уже и не вдавиться в этот чудильник.
Некуда.
Не было на Колёку места даже просто постоять.
А вот так сразу, с дороги, садиться-валиться на белые хрусткие простыни, которыми только что застлала Капа койки, было неудобно.
Помялся он у порожка, помялся и тут же расселся барином на корточках.
И уже с корточек пустился по-орлиному зорко, бдительно разглядывать свои апартаменты.
Сарай имел довольно приличный, презентабельный вид.
С первых глаз и не скажешь, что это сарай.
Потолок оклеен рулонной безукоризненно белой бумагой. По полу чистенький линолеум. Стены одеты в пролетарские обои в горошек, свеженькие, и всё распестрены артистами. Ротару, Жеребяну, Суручану, Сундучану, Кобеляну, Голубяну… Весёлая компанелла.
Две кровати были кроватями лишь до той минуты, пока Колёка аккуратненько не раскусил, что это вовсе и не кровати, а так, чёрт те что на колышках.
Сараюха квадратный.
Одна кровать, правда, натуральная, стояла во всю свою длинь вдоль дальней от двери стены.
Но уже поставить во всю натуру вторую нельзя.
Кровати налезали одна на одну. Тогда вторую распилили на две. Одну половинку её приварили к боку полной, к главной кровати, которая по совместительству стала продолжением и пристройки.
То есть, шевельнул Колёка завалявшейся извилинкой, и впрямь заночуй мы тут, у наших пяток с бабуленцией будет, похоже, вынужденный тесный контакт.
Для пристраховки в местах сварки под кровати припаяли стоймя железные чурки.
Всё капитально! Всё на века!
В сарайке был один кроха столик. На нём дорогой японский магнитофон завален вразброс пластинками.
Сверху на пластинках наполовину разгромленная «Тысяча и одна ночь».
«Что нам книжечки… Тут своя тысячка и одна ночка подкатывает!»
Колёка отметил, что по стеночке над бабкиной койкой протянута струна. На ней на плечиках и внакидь, буграми, висели платья, костюмы, блузки, сарафаны…
Весь гардероб хозяйки и её дочки.
«Милое гнёздышко. Очаровашка… Только в полный рост не встать. Голова выше крыши… Ну, я здесь разгуливать не собираюсь. Всё-то и печали отхрапеть пару тёмных ночек… А там и назадки к своим…»
Тут Алёнка в каприз въехала в горячий:
– Бабуха! Ести! Ести хочу! А ты совсема не видишь, что у меня пузичко совсема выпустело!
Вжала бабка под кровать своё приданое и зарысила на угол за молоком.
Нарочно выпроводив бабку и почуяв вольняшку, Алёнка вёртко взбирается во дворе Колёке на плечи.
Нескладистый Колёка подымается с корточек.
– Уха-а!.. Как высоко! – взвизгивает Алёнка. – Ка-ак же высокуще!
Вкогтилась ножонками Колёке в бока, будто на лошади была, егозливо затукала коленочками его по щекам.
– Дя-ядь! Покатай коником! Коником!!
– Коником так коником… Ти! – норовисто, до искры, гребанул Колёка жарким копытом асфальт и, коротко присев, с места взял в карьер.
Не сделал он и пяти прыжков, как ржавая проволока, натянутая до предела и покрытая расхристанным по ней сушившимся купальником с огромными красными окаменелыми чашками, заехала ему в рот.
Повиновался Колёка силе ржавой проволоки, отступился назад.
Огляделся.
Нет, не сбежать с площадки с маленькой прекрасной наездницей по каменным двум ступеням-глыбам. Слишком высоки, ненадёжны.
Как-то жалко, раздавленно обходит Колёка глазами двор и, собственно, впервые видит его во всей полной обстоятельности.
Двор вроде как двор.
С улицы входишь, точно по тоннелю. Сквознячок в спину игриво поталкивает.
Слева почта.
Справа высоченный бок дома. Неоштукатуренный. Рёбра кирпичей, вымытые, вытертые долгими годами, глазасто выпирают, как сильно выпирают ребра у худых, у измученных болезнью людей.
Над почтой ещё два этажа, обвитые со двора всплошь резным балконом. Там какой-то отдел цен.
Из-под старой деревянной лестницы, засыпанной прошлогодними листьями, растёт незнакомое могучее южное дерево. Зелёным крылом летяще наклонилось над всем двором, будто и кланяется ему, и оберегает от чего-то.
В глубине тени дерева, к хвосту дома – выходил лицом на улицу, – неуверенно пристёгнуты в ряд под одну крышу пяток утлых квартир-распашонок. Пристраивали, ясно, на время. Да что ж найти на свете вечней времянки?
Боком к ней жмутся посреди двора тоже под одной синей крышей пять кухонек.
В затылок кухням смотрят сараи, смотрят тоже из-под одной крыши. Смотрят гордовато, надменно, поскольку сараи выше кухонь. Вся штука в том, что всё это налеплено на склоне, и сараи, откинутые на зады, стоят, естественно, уже на схваченной асфальтом площадке, покоящейся на бетонных столбах, с горячих глаз вкопанных, пожалуй, далеко не на должную глубину.
Этот подвох, кажется, чувствует двор, и от сараев к кухням нанизал в укрепцелях бечёвки, проволоки, круглые сутки на которых сушатся внатык разнокалиберные купальные доспехи, – слетелись, сюда погреться со всех широт от Балтийска до мыса Дежнева.
Нет, не сойти с вцепчивой наездницей с площадки.
Поскакав на месте, ударил зноистый Колёка во весь мах вдоль проволоки, ловя на руки, на щёки чиркающие жёлтые слёзы её ржави.
Хорошо на печи пахать, да круто заворачивать. Сделал три прыжка – стреха кухни упирается в колени. Назад, к сараю, не длинней путь.
Как кукушка в гнезде, мечется лохмач от сарая к кухне, от кухни к сараю, всё входит во вкус, шалея и сознавая, что у него, у коника, экая красавица визжит от восторга на закорках.
Вдруг откуда-то снизу донеслось собачье ворчание.
Колёка остановился.
Надставил ухо.
Откуда взяться собаке? Где она?
Старческое брюзжание шло от стены кухни, где три шиферных листа нависали дальше, чем все остальные. Под листами стояла кровать, огороженная простынями.
Колёка подошёл ближе, и тут из-под края простыни усталый голос собаки зазвенел рассерженным звоночком.
– Собачка! Ты чего ругаисси? – спросила Алёнка.
– Ну как не ругаться, ежли вы не понимаете простого вежливого слова! – укоризненно прошепелявил пёс Топа. – Ну чего совать нос, куда тебя не звали?
– Собачка разговаривает!.. Собачка разговаривает!!.. – сумасшедше затараторила Алёнка на весь двор.
– Эка невидаль, – скучно сказал Топа. – Ты ещё брызни на улицу. Там тебя не слыхали.
Алёнка всерьёз приняла подсказку Топы.
Ветром слетела с Колёкиных плеч. Увеялась за почту, захлёбисто крича:
– У нас собачка разговаривает!.. У нас собачка разговаривает!!.. У нас собачка разговаривает!!!..
Ей не верили.
Люди учтиво обминали её, как вода камень.
Послушал Колёка, как затухал, удалялся голосок, надрывный, набухший от обиды, недоумения, и медово хохотнул. Притаённо спросил Топу:
– Ты как относишься к женскому вопросу?
– Разно… – уклончиво ответил Топа.
– Не понял, старина.
– Дело сугубо личное… Как-то трепать мужчинам не пристало…
Совестясь, Топа опустил мордочку на лапы.
– У! Какой ты цивильный нудяга! Под валенка шаешь?.. Небось, весь в разврате погряз? А? Ско-око было у тебя мадамей? Десяток? Два? Три?
– Совсем за беспутника держишь…
– А чё ты из себя целину строишь? Небось, выскочишь на Чехова, душа поет?! Скок там с хозяевами, скок так, без хозяев, носится-гуляет всяких сучонок?! Ти… Знай шьют хвостами… И отецественные, и импортные… Импортняжку в деле знавал? Не обмахивайся хвостиной, развраткин! Ответ точный подавай сюда!
– Знавал… Грешен… Парижаночка… За что и понёс наказание… – поувял Топа и показал лапой на верхнюю челюсть козырёчком нависала. – Зуб на зуб после того не приходит.
– Э-э-э! Шалунелла! А я царапаю бедну голову, всё гадаю, а чего это Топа шепелявит, как старичина. А оно вона вынь-подай что! Пострадамши за любовь! Шерше ля фам!
– Пострадал… – потупился Топа.
Топа решил, что Колёка всё равно вырвет клещами признание. Начал без охоты рассказывать:
– Толкуй, кто откуль, а мы все здешние… У нас в Ялте как? Как везде… На какую глаз положил, та и твоя… Неотразимый Топа… Ну… Наши кобельки липнут к заезжим сучонкам. А наши ялтински дамульки вечно в трансе… В трауре Мы за своим бежим-с к «Ореанде», к «Массандре», к «Ялте». Это гостиницы… Ждём-с, как пойдут на фланёж импортные. И наши сучонки ждут. Авось, и ими возгорится какой залётный инвалид-старикашулечка. Да редкий импортник кинет худую косточку и писец… Тоскливый пост…
Я одну у «Ореанды» присмотрел. Ладненькая такая… Беленькая. Чистёха. Вышак!.. Прогуливала своих хозяев, сама сидючи у тощей, некормлёной хозяйки на руках. О как!
А надо сказать, мою вертихвостку из десятку не выбросишь. Бела как сметана… Так бы и съел… Хороша-а… Хор-роша-а… Чего уж там… Есть на что из-под лапки посмотреть…[10] е-есть… Обрадовался я ей, как блину в сметане…
До сих пор удивляюсь… Меня тогда подивило – у неё на лапках тряпичные цветные калошики. Чтоб не пожгла свои ходульки на ялтинском асфальте.
Допёр я это и меня взбесило.
Я всю жизнь бегаю босиком и ничего. А то на! С парохода заявилась в калошах!
Со злым достоинством позвал я её.
а она своих хозяев в своём капризе, видать, держит. Что захочет, то и вьёт. Верёвки из них вьёт. Они ей всё позволяют.
Ну, позвал я. Она безразговорочно и заверти, заиграй хвостом. Мол, пустите скорей!
А видок у меня не импортный. Весь я, зауморыш, ободранный, грязный. Век нестиранный.
Они ей учительно говорят:
«Мы тебя, Жанетточка, пускаем. Видит Бог, верим твоему благоразумию. Будь осторожна. Ты у нас девочка! Не забывай! Не будь пустошкой!»
Стало мне тошнёхонько.
Кого-то на руках по Парижам носят. А тут одни пинки не успеваешь подбирать. Ну, думаю, отыграюсь я на парижаночке.
Ласками-нежностями завлекаю к себе в сарайку, что вам сдали, – все собаки сильны у себя во дворе, – а парижане вдогонку чешут фокстротом. Упрели. Отстали. Нас не видно – прихватили след и уже по следу по нашему жгут в поте. В перепуге. Куда затартает? В какую темь? Что утворит? Что скуражит?
Е-есть над чем покумекать…
Ну, подвёл я свою парижаночку к своей обтёрханной дверке, носом тырк в дощечку. Дощечка в двери была на маленьких петлях. Закрывала лаз. Всё Мельничиха сделала, как я просил. Ну, дощечка приподнялась. Под неё в лаз беспрепятственно галантно пропускаю первой даму. Следом и сам.
А хозяева и останься с носом на улице.
На коленях зовут свою Жанеточку образумиться, пока не поздно ещё. Христом-Богом умоляют покинуть занюханного ухажёрика. Меня!
Да куда! Я своего не теряю. Знай тыдык-тыдык! Тыдык-тыдык!..
– Извините! Я уходом от вас ушла![11] – моими словами отвечает за дверь, на волю, моя сладкая алюрка.
Моя парижаночка от счастья взлаивает… Вишь, как расхорошохонько-то ей стало, как я из неё девочку-то вынул. Тонну горя с плеч!
Ну, наголубились мы вдостале, наигрались до дуру. Пора и по хатам.
Можно б было, как делают все кобели. Пихнул завлекалочку по заднюшке в лаз, а сам дома барином валяйся. В безопасности.
А я не мог не проводить её до «Ореанды».
Ночь. А ну какой псих прилипнет. И хозяева её в слезах увеялись как назло.
Понятно, я следом на воляшку за парижаночкой за своей.
А хозяева-хваты тут как тут. Притаились за углом…
Поймал Топа молнию…
Гмг… Коли быть собаке битой, найдётся и палка. А меня и без палки… Не огляделся, с порохом на спине полез в огонь…
Сам меня о-оп, о-оп лаковой острой туфлей по мордасам, по мордасам.
Кажется, мои зубки горохом просыпались по асфальту…
Поймавши пенделя, я сразу отключился, потерял сознание. И больно не было…
Жанетка похлопала меня по щеке…
Еле вернулся в себя…
Ощупываю свои мордашики… Челюсть съехала на сторону. Зубы с неё осыпались… Пробую на место поставить челюсть. Так не ставится. Хоть что ты тут! Челюсть на челюсть не находит. Крепе-енько подломил меня бзиканутый мусьё…
Не знаю, что б я и делал, не окажись моя парижаночка порядочной. Приструнила своих господ-хулиганов. Нагнала холоду и велела срочно везти меня в больницу.
Сам уработал, сам и понёс на своих волосатых грабельках в собачью беззубую больницу.
Беззубый ветеринар кое-как вправил… Да неудачно. Челюсть всё же выпирает вбок. Висит козырьком… Шавкаю… Есть толком не могу. Дадут мосол – хоть ешь, хоть гложи, хоть вперёд положи. Я всё вперёд кладу… Помню, Жанетка мне три цыплёнка-гриль принесла на второй день после разбоища. Такие поджаренные до розовости, с лучком. Ароматина-а-а-а!.. Я вообще не мог поначалке есть. Кое-как отщипывал по ниточке…
И Топа, и Колёка облизнулись.
– Чем-то кончилось? – спросил Колёка.
– Э-э… В сам Париж калачами заманивала!!! Да чего ей было копать колодец там, где нет воды?.. Своё хулиганьё прищучила. Согласились взять в должности мужа Жанеткинова. Обещали рай-житьё. На пятом этаже мне с Жанеткой выделили непроходную, отдельную от них, луковых хозяев, комнату с видом на Эйфелеву башню. Отдельный тёплый унитазишко. Не работать… Лишь по вечерам прогуливать с Жанеткой этих хозяев поблизях. У Эйфелевой башни. Ещё в Бургондском лесу… Ещё по Сене… Речка у них там такая… Да не поехал я. Да ну его, Париж! Там моря нету. Мельничихи нету. И сторона там чужущая… А на чужбине и ворчея[12] тоскует… В жизни уж так. Каждый цветок на своём стебле распускается…
– Ну, друже, заверну тебе от души. Глупи ты наворочал полный мешок! Уж куда-куда, а в Парижок не грех бы закатиться этаким бегемотом. Я б не думая махнул!
– Так то не думая! А подумавши – взвоешь!
– О! Вас выть не учи. Вольно вашему брату и на владыку лаять… Да что владыка… Вот, – подживился Колёка, – ночью воешь на луну. Нравится?
– Что ж тут может нравиться? А потом, чего выть-то на луну? Чего вывоешь? Это где в Голопуповке какая глупая левретка иль там криволапка и завоет с тоски. А мы, городские, кручёные-учёные, не воем. Такую глупь не практикуем… Ну чего людям мешать спать?
– А самому спать охота? По-честному?
– Живое… Как не охота? Но служба. На службе не поспишь… Так, когда особо круто сон скрутит, налегке придремнёшь. А штоб бессовестно, навсхрап, до полной потери бдительности – не моги! Один глаз спит, сон ворует. А другой службу правит. На мне ж такая ответственность! Уйди на боковину, а всё это, – Топа показал лапой на двор, плотно увешанный плавками, лифчиками, халатами, простынями, – а всё это какой лиходеецкий бомбила[13] и умкни. Тогда лучше не просыпайся иль забегай со двора. До смертушки ж умолотят! В асфальт закатают!
– Весёленькая у тебя работёшка, сторожок! Не припылишься… Можешь и соснуть накоротке, и служба не станет.
– Позавидовал богач новой сумке нищего… Чует моё собачье сердце, не вник ты, головушка кудрявая, в соль… У наш же служба вечная-бесконечная. Болтуха![14] Двадцать четыре часа в сутки! Без выходных! Без отгулов за прогулы! Без отпускных! Без больничных! Хоть и больной, а о здоровье твоём ни одна собака не справится. С тебя спрос один. Стереги!
– Да-а… Пресно жуёшь. Сплошняком обязанности. А прав и на понюх не подают… Ти… Ну, всё ж какие-никакие отдушины бывают?
– Летом как от работы отпрыгнуть? Зимой проще… Курортники разъедутся… А что свои выкинут просушить, так целый лимонард[15] давай, штоб взяли, – не возьмут! А летом непроворотно, непродышно. Мало, штоб чужой кто не бомбанул. Тут и наши наезжие могут перепутать. Вешал одно. По рассеянности цапнул другое… Вот я за всем и смотри. Они со всей державы скопились-слетелись. А я упомни, что у каждого. Вешает – смотрю. Запоминаю. Собачье моё дело маленькое. Запоминай! Запоминаю. Снимает. Опять смотрю. Своё ли? Ежли не своё, я ему лапой показываю на его тряпицу. Совестно, с извинениями вешает чужое, хо-оп своё и бегом. Большь глаз мне не кажет.
– Всё работа да работа. А друзья-то есть?
– А как без друзей? Без друзей нельзя. У меня друзьяки во всех ближних дворах. Если гулеванистая Мельничиха не тащит еды иль вообще усвистала куда на выходной в Севастополь иль в Новый Свет на бэбэ, на большое блудилище целинниц, не примирать же с голоду…
– Стоп! Стоп! Расскажи про это бэбэ… Про это совьетто ебалетто шик…[16]
– А что рассказывать? Кто про этот мундиаль[17] не слыхал? Слетаются гулевашки наподобие Мельничихи. Съезд разведённых и замужних девственниц! Съезд целинок! И председательствовать, говорят, на нём в этом году будет древняя метёлка из самой Малайзии Вук Кундор. Этой клемме всего-то 107 годочков. Две весны назад выскочила замуж за малахая. Моложе на 70 лет! Цырва заподозрила, что он у неё наркуша, и ушла от него. Вот в двадцать третий раз собралась двустволка замуж! И за кого? Эта замороженная янгица поёт: «Необязательно, чтобы этот человек был красивым, как наш премьер-министр, но всё же…» В сто семь подавай ей премьера!.. Ох и дурют вашего брата эти кларки целкин! Прошлым летом обсуждали проблему вечной девствености у замужних женщин. Потому как мужья очень любят, чтоб их гражданки жёнки-пшонки каждый вечер были первочками на протяжении всей совместной жизни.
– Да может ли такое быть?
– Ещё ка-ак может! Если братаны китаёзики помогут.
– То есть?
– А! Да ты не в курсах, что эти чимчигрызы поставили на промышленный поток производство девстенных плев. Отдай какая многостаночница тридцать зелёненьких, и она снова – целинка! Витаминчик Ц!!
– Фуфляк! Не верю…
– Тогда читай сам. – Топа показал взглядом на листок у плинтуса. – Это крикламка. Один матросик в порту обронил. А я и подбери…
«Изделие, – читал Колёка рекламку, – представляет собой небольшой пакет, наполненный похожей на кровь жидкостью. Женщина может вставить его перед влагалищем, и при соприкосновении с мужским половым членом пакет разорвётся. Добавьте пару криков и вздохов, и вы сдадите экзамен на «отлично». Это позволит женщине имитировать процесс дефлорации (лишение девственности)».
– Целки напрокат! Нефига себе! Какой процессяра пошёл! – хмыкнул Колёка. – И тут как же надувают нас бабёшки с этой дефлорацией!.. Вот накупи моя агу Капуля тыщу пакетиков, и она три года каждую ночь будет мне запускать радостные муки расставания с девственностью? Меня такая наколка не греет… Ну их!.. Я прервал тебя… Лучше доскажи, как ты тут с едой выкручивался, когда Мельничиха отбывала на эти бэбэ?
– Как выкручивался? По-разному… На худой конец у друзей всегда про запас отыщется и завалящая, уже частенько вонькая косточка, и бросовый, с помойки, кусок булки. Забегают кто посвободней на минутку и ко мне. Посидим кружком у входа. Посплетничаем. Обмоем все собачьи новости. Для разминочки малешко побалуемся. Поразомнём суставчики да и разбегаемся по дворам проверить, не покрали ли наших хозяев… Зимой у нас посиделки дольшей. В моей келье, что вам отдружили за громкую монету, сходятся все наши бездомники. Лаз впускает всякого. В день, в ночь впускает обогреться. Один только холод старается не пускать… У меня за́все тёплышко… И к теплу всякому сердяге молчану худо-бедно, а тоненький найдётся мосолишко…
– Хип-хоп, вашей жизнёхе не воззавидуешь… Давай про что весёленькое… Вот состоите вы в охране. Но какой же сторож без ружья? Почему вам ружья не дают?
– Экономят… Моё ружьё мой голос. Я звонарь. Чужой во дворе – я звоню. Прозвонил…
– … а там хоть не рассветай? – подпустил шпильку Колёка.
– Я рассвету не указ. Моё первейшее дело прокукарекать. А дать команду рассветать или не рассветать – Мельничихина печаль. И потом, разгоришься благовестить, варяг тут же ноги в руки и назад. У меня пока ни одной накладки-пропажи не было… Но хоть одну самую распустящую медалечку мне кто нацепил на шею за моё рвение?..