Это было, пожалуй, несколько странновато: неожиданно уныло отошла ночь в сарайке.
Было темно.
Без света Колёка уже спал. По крайней мере, так показалось бабке, раз он не ответил, когда она вернулась с лихих танцев-шманцев и окликнула его.
Неслышно угнездилась она и, жалобно охая, всё подгнетала под себя свои ноги, боялась, что они ненароком выскочат жарко на свидание с Колёкиными оглобельками, как было в прошлую ночку. Её вовсе не потягивало, чтоб повторилась прошлая ночь, хотя ещё днём, на море, она горячо только и думала: не беда, перву ночушку так, на разгонку пустим, а уж во вторую подбегем поближь сознакомиться.
Да ночь пусто миновалась, ничего заметного в эту ночь не сварилось. Во всю ночь бабка лише того и вертелась, что почасту полохливо мазала в носу духами.
А утром они проснулись французами.
С простуды говорили в нос.
Она ладилась не показать Колёке лица. Очужело дала ему свой градусник.
Тридцать семь и пять!
– Хох! – ужаснулся Колёка. – Да где это я простудифилис ухватил? Вот те и Ялта! Курортный пуп!.. Невжель в ингаляшке ухватил? Аппаратишко студёный был… Ти, надышался холодного… А вы с чего заговорили, как в центре Парижа?
– С дури, Колюшка… Что удумать надо! Сидеть на пляжу в мокром платье… А с моря сквозило… И нанесло простуду…
– А чего в мокром было сидеть?
– С больша ума!
Бабка яростно подолбила себя в лоб кулаком:
– Когда в лобешнике нету, из элеватора ума не натаскаешь!
А про себя осудительно подумала:
«Я ж, Машка из колхоза «Ромашка», конфузилась при тебе, милостивец, растележиться. Вота и отсиживалась в мокроте на ветрине…»
От духов в носу всё покраснело.
Совестно всё это выставить Колёке. И она полное утро толклась возле в сарайке, ловчила не повернуться к нему лицом.
Угинала сильно голову, низко покрытую тяжёлым зимним платком, так что он не мог видеть её лица выше зубов.
Всё так же отводя лицо, налепила она ему на грудь и на спину горчичники, приборматывая:
– Наша Дунькя не брезгунькя, мёд так ложкой жрёть. Скоко ни поставь, увесь утолкая…
Потом отлила ему полбанки мёда из Алёнкиного довольствия – дед Митроша на своей пасеке добывал.
Налепила она и себе горчичников на спину, на грудь; тепло, не по ноябрю ли оделась и повела Алёнку на пляж.
Зуделось бабке сложить ручки да отлежаться, как Колёка.
Но что же с Алёнкой делать? Надо вести на пляж.
Она и повела, всё плотней собирая на груди плащ и пиджак, чтоб под ними да под тремя кофтами горчичные жгучие листики не съехали вниз, не отпали.
Она разморчиво шла и горевала, что пожгла духами всё в носу, перестала ясно разбирать запахи. Как теперь выбирать в столовке еду Алёне? А ну вдруг какая несвежесть поймается в руку?..
День перевернулся на другой бок.
Топа стянул со спящего Колёки простыню.
– Губу кверху задрал…[29] Храпит, свистит и прочая… Подъём, засонька!
– То-оп, отвянь… Я весь как побитый. Будто на мне танк лезгинку поплясал…
– Понимаю, болит… А всякая боль ищет врача… К врачам! К врачам надо!
– Ти… Да откуда мне знать, где они эти ваши помощники смерти?
– Я знаю. Вставай. Провожу.
– Может, я ещё бабкиным мёдом да горчичниками отбарабанюсь…
– На можа худая надёжа.
Переломил себя Колёка, еле столкнул себя подняться и тихонько, впригиб поскрёбся за Топой в поликлинику.
В регистратуре сказали, что врач Логовская обслуживает приезжих. Так она уже ушла. Будет завтра в вечер. Но вот вам на всякий случай талончик к терапевту Нестеровой. Может, примет.
От Нестеровой Колёка выпихнулся с возом рецептов.
Он считал дело сделанным. Со спокойной душой рванул к неостывшей ещё подушке, да Топа и тут подломи его на совсем крохотуленький крючочек с секундным заскоком в аптеку.
Пыхнул малый на собачью назойливость. Однако здравый смысл выхватил в нём верх. Действительно, ну чего охать с рецептами? Не лучше ль обменять их на лекарства?
В аптеке Колёка заискивающе подал в окошечко свои бумажки молоденькой, свежей козочке. Игриво спросил:
– Чем вкусненьким возрадуете?
– Стрептоцид, сульфадиметоксин… А это… Два пузырика календулы…
Козочка была предупредительно холодна.
И уже скептически принимал он из точёных ручек свои тоскливые яства.
– Но в моём наборе не хватает зубровки. А таблетки надо запивать зубровкой. Тогда таблетки крепче берут.
– Кто вам сказал?
– Брежнев. Он все таблетки запивал зубровкой.
– Какой-то маразм… Зубровка в мавзолее[30] на углу. Но не глупите с вашей зубровкой. Это вам медицина советует…
– Но если сама медицина… – почтительно прошептал Колёка. – То я не смею возражать, – поднёс он вытянутую ладонь к виску.
«Всё! Амбец! В постельку! Имею полное выстраданное право, магнит тебе в сумку!..»
Колёка твёрдо взял курс на свою резиденцию.
Нудяга Топа и тут сшиб его с толку. Уверил, что таблетками да полосканиями в долгожители не проскочить. Надо хоть разок горячего поесть. Как говорят одесситы, неужели пообедать их уже не интересует?
И притащил его Топа в столовку на набережной у театра, где Колёка раньше уже ел.
Взял Колёка борщ. Спросил раздатчицу, с мясом ли он.
– Вы что, неграмотный? – всплыла та на каприз. – Читать не умеете?
– Про мясо в меню я читал. Теперь, – погонял в тарелке ложкой, – хотел бы в вашем присутствии натурально свидеться с ненаглядным мяском.
– Моё присутствие ничего не прибавит, а потому и не обязательно! – рубнула раздатчица и крикнула в шипящую в парах глубь кухни: – Оля-а! У нас борщ с мясом?
Недра кухни безмолвствовали.
За столом Колёка навалился визуально изучать свой борщ.
Он пристально смотрел в тарелку. Снайперским проходил глазом сантиметр за сантиметром.
– Ти!.. – поражённо бормотнул. – Вижу цель! Но почему она движется? В борще живое мясо?
Поднёс тарелку Топе.
Топа деловито заглянул в тарелку и перенёс скучный взгляд на потолок.
– Милый друже! – постно сказал Топа. – Да это ж муха торжественно идёт по потолку! А отражается у тебя в борще. Наваристый до чего борщок!
Колёку вдруг заскребло поделиться борщом и шницелем. Сообразительный пёсик, как не угостить!
Топа замахал обеими лапами:
– Что ты! Что ты! Господь тебе навстречу! Мне ещё в охотку пожить… Извини, в ялтинских столовухах не могу есть. Раз отпробовал именно в этой тошниловке шницеля – эсколь на одре лежал да на склад готовой продукции[31] глядел! Ель оточхался…
– Ну, оточхался ты… Я ль хуже тебя? Никуда не денусь. Оточхаюсь…
Жалко было выбрасывать рубляшки на ветер. Колёка обречённо подмёл борщ и шницель из одного старого хлеба и как ни странно твёрдо подошёл к кассирше. И так же твёрдо, как велел вчера Топа, вопросил со своей двухметровой выси:
– У меня в борще не было мяса. Но зато была муха. Замените.
– Не можем. Нет у нас больше мух.
– Тэ-экс, дожили… Ни мяса, ни мух… Богато живём! Тогда… По какой калькуляции вы берёте стоимость борща? Пожалуйста, покажите калькуляцию.
Кассирша, что нависала белой скалой над своим аппаратом-погремушкой, без единого звучочка ласково вернула какие-то дохлые копеюшки за отсутствие присутствия мяса. Даже поблагодарила:
– Большое спасибо, что сказали. Мы этой Оле – выговорешником по мозгам! Мы ей та-ак!.. Она там, – мстительно бросила глаза в затянутую тугим паром даль кухни, – она там из штанишек выпрыгнет!
Колёка был страшно доволен, что наконец-то прошиб этих столовских, и возвращался домой уже в добром настроении.
Ему нравилась набережная, бело залитая людьми.
Нравились весёлые облака, что наезжали на дальние горы. Вчера тоже наплывали, да посидели, посидели на горках и ушли.
Уйдут и сегодня!
Дома Колёка сказал Топе:
– Я больной. Ты здоровый. Поэтому я царь, а ты мой раб. Вот я лежу на отходе, а ты разные трави мне посказульки, покудушки не дам я храпунца. Служи!
Топа послушно встал на задние лапки. Сложил передние на груди.
– Слушаюсь, мой достопочтенный повелитель. У меня этих разностей лопатой не прогрести. Вот… Ага… Про Менделеева без таблицы… То есть известный Менделеев. Известный тем, что увидал во сне таблицу. Теперь вот, пожалуйста, человечество с таблицей. А мой не увидал. Потому без таблицы. Потому и неизвестный… Он учёный. Химик. Невезучий… Мне его откровенно жалко…
Какой-то он весь меленький, затрапезный, обиженный. Кажется, он и родился уже с обидой на лице. На работе никакой везетени. А в личной житухе, с женой, и вообще полный завальный прочерк. Не подвезло с женским вопросом.
Всякий раз, как жена накатывалась обидеть его, ехида начинала распеканцию одними и теми же злыми словами:
«Ну что, Менделейка ты мой бестабличный? Даже сна путящего не можешь увидеть!.. Когда ж ты, голубеюшка, возрадуешь человечество своей табличкой? Я ж все жданики уже прождала!»
Означало это ни больше ни меньше – когда ж ты человеком станешь?
Это я не к масти… Как-то с серёдки вломился в историю.
А надо зайти с самого начала. Со знакомства с Менделеевым…
Я жил в Кускове. Недалече так от парка.
У дома, где изволил прислуживать ваш покорный слуга, наша Рассветная аллея – были ж у улиц красивые имена! – гнулась в колено. По ту сторону улицы пробрызгивали наблёщенные нитки железной дороги и дальше, за мостом, открывалась уже Чухлинка.
Ну, жил я и жил. И вот моим хозяевам выщелкнулась квартира в новом доме. Этот, в Кускове, домишко – под снос. А в новом дали. В новый меня брать не разлетелись. Но и не захотели, чтоб мотался я по свету побирошкой бездомным.
Сам поволок меня в ветеринарку. Сам владыка.
Всё идёт своим порядком. Владыка тащит, я упираюсь. Всяк занят своим делом. Ну, кто особо горит в молодые лета уйти пускай и в лучший мир?
Упираюсь я, упираюсь. А живодёрка всё ближе, ближе.
Сам всё распаляется на моё упрямство, распаляется… Я и смекни. Побегу-ка я смирно. Пускай он мою покорность примет всю до донышка. Пускай угомонится и без оглядки дует в живодёрском направлении.
А я тем временем…
Подорожником легло к душе владыки моё смирение.
Взыграло сердчишко. Впереди вприскок дует-мурлычет. На меня ноль внимания.
Я и займись делом.
Перегрыз кожаный поводок. Уже у самых у живодёрских ворот выдернулся на волюшку вольную…
Года два трепался, как осиновый лист. Бродяжил…
Узнал, почём сотня гребешков. Кормился всё больше голодом… То у столовки или у магазина подежурю, сердобольная душа какая и одарит кусочком. То на помойке что выхвачу…
Однажды летом накупался я досхочу в собачьем пруду.
Жара. Благодать.
Лежу я под кусточком, благоденствую… И так мне славно, и так придавило меня счастьем, что я на радости авкнул и выскочил из-под куста, кинулся вслед за просквозившим мимо велосипедистом.
Побежал я так. Абы размяться на радостях.
Лечу со всех лопаток, в нитку тянусь. А нагнать нет меня.
«Товарисч! – крикнул прохожий вдогонку Менделееву. – Что ж вы так молнией летите? Ваша тявкуша за вами не поспевает!»
Менделеев дёрнул плечом. Остановился.
Ужимаю я голову и, повинно помахивая хвостом, побрёл к нему.
Шага за три плюх на живот и пополз.
Подполз, сел. Не подымаю глаз. Подал ему лапу.
Он взял мою лапу, в печали прижался к ней щекой.
Я посмотрел на него и понял, что он такой же одинокий, такой же разнесчастный, как и я. Позже как-то Менделеев проговорился мне, что запечалился он тогда от внезапно примкнувшей к нему мысли про то, что к злому человеку никакая собака первая не подойдёт.
«Ты хочешь со мной в дружбу войти?» – одними глазами спросил Менделеев.
Я постучал по земле хвостом.
Он как-то озарённо подкинул меня на багажник, уложил передние лапы на сиденье. Держись!
Во мне каждая жилочка облилась по́том. Так высоко я никогда не восседал.
Придерживает он меня одной рукой. Другой осторожно ведёт велосипед. Сам вышагивает рядом.
Ледяной страх связал меня. Думал, вот-вот свалюсь чуркой. Но Бог миловал, удержался я за сиденье.
Сызбоку он долго катил свой костотряс.
Я гордовато восседал на багажнике и цепко держался за сиденье. Под конец страх совсем отпустил меня. И до самого его дома добрались мы без происшествий.
Он дал мне хлеба, колбасы, молока. Что ел сам, то и мне дал.
Пока я ел, он нагрел в толстомордом чайнике воду.
Вымыл меня в тазике.
Удивляюсь, зачем ему всё это нужно было?
У меня тогда видок был – без слёз не взглянешь. Бок вышпарен кипятком, почти весь я облез. Весь то ли в коросте, то ли в лишае ползучем, то ли ещё в какой заразе…
На новый день Менделеев привёл собачьего доктора.
Доктор выписал мазь.
Стал Менделеев мазюкать меня той вонючкой. Вскоре всё моё тело было чисто.
Он назвал меня Байкалом.
Так звали старую собаку хозяйки, у которой мой Менделеев купил комнатёху. Байкал давно умер, но будка ещё уцелела. В ту будку Менделеев и определи меня.
Будка была сама ветхость. Протекала.
Менделеев подселил меня к себе на веранду, прорезал в низу двери для меня лаз.
Вообще Менделеев толковый мужичина, прочно стоял на земле.
У его калитки раньше гнила помойка. Сколько просил соседей больше не лить ему под нос! А ему всё лили, всё лили-подливали по старой накатанной памяти.
Тогда Менделеев развернул на помойке огородишко. Понатыкал клинышки картошки, помидорчиков там, огурчиков…
Засовестились лить на огород. Помойка пропала.
И любил он подсолнухи. Сажал под окном. Сажал корней двадцать в разное время.
И потом всё лето ему золотом светили в окно крупноголовые солнца.
Он откупил, как я сказал, одну комнатку. Вход был через хозяйкины апартаменты.
Хозяйка, одинокая старая бестия, всё подшучивала:
«Вход через перёд хозяйки!»
А надо сказать, похабь Менделеев под любым соусом не терпел. И в одно из своих окон вставил дверь. Ножовкой прорезал бревнышки толще себя! Одно бревно – сидело над окном – неожиданно выпало. А Менделеев резал нижние брёвна. Задело упавшее бревно Менделеева лишь за ухо и благополучно ухнуло сбочь. Всего в каком сантиметришке просквозила смерть… Иначе б я никогда не встретил своего Менделеева…
Каждый вечер я подбегал к электричке, встречал его с работы. Поужинаем и укатываемся гулять.
– Любезный, – как-то сказал мне Менделеев, – тебе при всём твоём дворянском сословии[32] надлежит гулять при полном параде. В галстуке.
На прогулках он ездил на своей самокрутке.
Я широко, со всей скоростью, летел рядом, и живым костерком горел у меня на груди большой красный бант.
Этот красный роскошный бант вызывал у всех у кусковских кобелей и сучек злобный, завистливый восторг.
Однажды раз Менделеев сказал:
«Старичок! Желаешь, я тебе бабу добуду? Большу-ую!.. Грешен, я люблю больших. С ними как-то разгонистей душа. Певучей».
И притащил архаровец. Это упасть!
Она мне не понравилась. Высокущая, костлявая. Худая корова!
Попихал нас Менделеев в дровяной сарайко под своей верандой.
Князев подал ужин.
Так эта тоскливая жирафа счавкала всё до последней косточки и радость свою на всякий пожарный случай прикрыла хвостом. И всё вертится, вертится. Как змея на колышке.
Между нами, мальчиками, затвори глазки и дуй без оглядки вперёд! На сближение!
Но зачем закрывать, когда в сарае и без того темно, как у негра под мышкой?
Лихо доспелося.
Подтираюсь я к ней с поленницы. Поленница с громом завалилась. Меня так и одело холодом. Со страха отнялся от языка…
Сунул Менделеев мне во спасение скамеечку. Вот тебе, друже, подставочка! Вперёд! К дорогой победе!
Да эта стервоза выставила метровые клыки – пантомима враз вся и рассохлась! Спеклася!
Было это на Марью-вралью.[33]
Через какое-то время и Менделееву дали квартиру в новом доме.
Но не бросил голубчик Менделеев меня. Так и с собой взять не мог.
У него месячные командировки. На кого кинешь меня?
И всё равно не потащил меня в живодёрку.
Пустил на все четыре ветра.
Гуляй! Авось Господь сведёт!
И свёл.
Столкнулись мы глаза в глаза года через два на углу рембазы болтов и мохнаток[34] и больше не разлучались.
На ту пору мой Менделеев как раз женился. И уже было ему на кого меня оставлять.
И насмотрелся же я! Ох, люди… Ох, люди…
Только мой бедный Менделеев за порог – у жёнушки кавалеристов полк!
И на весь полк свой жаловалась мне:
«Топулька, если б ты знал, что за выморочь мужики пошли! Положишь сверху – засыпает. Положишь снизу – задыхается. Положишь сбоку – смотрит телевизор. Посадишь – просит есть. Поел – сразу уходит…»
Перед загсом эта задокрутка сгоняла Менделеева в триппер-холл.[35] Мол, добудь, справчонку, мил-сердечный друг, что у тебя в наличии не имеется ничего такого-эдакого типа трипака[36]… Что безопасен в семейной жизни. Сама она, правда, загодя возложила на алтарь семьи сморщенную справку с печатью о своей невинности.
Хэ! Невинная после длинного!
Дал ей эту справушку один ух и заслуженный работник органов,[37] матёрый её любовник.
Менделеев знал, что его лада порядочная изменщица.
Однажды он улетает на лечение в санаторишко и даёт мне листок.
«Вот тут вся правда, – показал на листок. – Как только у моей… возле моей непорочницы затокует какой бугор – бегом эту бумажку на почту. Это телеграмма. Мне».
Я сделал, как было велено.
Телеграмма страшная.
Не решились отдавать Менделееву сразу.
Понесли на согласование к главному врачу санатория.
«Умерла жена тчк приезжай похороны тчк Тимофей Волкодавов тчк»
Прочитал это главный. Задумался вслух:
«Ну вот вручи такую телеграммочку… Ещё одна смерть гарантирована. А вдруг там что напутали? А вдруг там что да ни будь и не так? Пускай-ка уточнят. А мы тем временем хоть немного подготовим Менделеева…»
И пошла назад телеграмма Тимофею Волкодавову:
«Сообщите зпт когда похороны тчк»
И получаю я её, – а надо заметить, Тимофей Волкодавов – это я. Так между нами Менделеев звал меня. Не конфузься-де, дворняга, будь волкодавом!
А Топкой Менделеиха меня окрестила. Говорит, для Байкала я не доросши…
Так вот, получаю я эту телеграмму. Развожу лапами.
Телеграфирую открытым текстом:
«Похороны отменяются вскл доступ к телу продолжается вскл».
Про похороны Менделеев так ничего и не узнал.
А между тем жизнь его всё быстрей и быстрей катилась под уклон. Здоровьишко осыпалось, как осеннее дерево в заморозки. Всё чаще залетал он в больницы, и что самое горькое, вылечит одно – возвращается оттуда уже с завязью в себе новой беды, что крепла на воле и снова выживала его в скорбный дом.
Как-то поскользнулся он в магазине на разлитом по полу майонезе.
Больница.
Уже долечивал сломанную в коленке ногу – начал по утрам втихую прикашливать.
Сказать про кашель врачу застеснялся. А! Мелочь! Усохнет.
Дома – температура.
Позвал врача на дом.
Лихой коновал Таранченко успокоил. Ничего страшного. Пройдёт. Побольше пей тёплого, горячего.
Пил.
Жар усмирил. А лайкий кашель всё так при нём.
Он бегал в поликлинику, как на работу.
Там передразнивали его кашель, язвительно смеялись. Кончай тереться-мяться! Кончай сбивать баклуши! Сидяка!.. Не манит тебя работа, вот всё и выискиваешь по кабинетам липовские хвори.
Но когда по команде горздрава его обследовали в боткинской, в районке поприжали хвосты. Диффузный двусторонний атрофический бронхит! Это по науке. А по-нашему – радости мало.
Его лечили.
Да далече ль ускачешь на лечёной кобылёнке?
Лето кой-как перепрыгнул воробейка.
А осенью мой Менделеев совсем закис. Только выпишут в работу – через три дня опять отбой. Припев старый. Кашель. Озноб. Разбитость. По вечерам температура забегает за норму.
Потащили его на какую-то комиссию.
«Они там, – рассказывал он мне после комиссии, – думают, что я симулянт. И ну начитывать мне моралите про совесть, про дисциплину, про ускорение. И ну со всех боков шпильками поджигать. Стою сам не свой. Все во мне гудит. Всё во мне плачет. Товарищи, говорю, давайте плотней к делу. Я очень плохо себя чувствую. У меня постельный режим. Я еле стою на ногах. Через пять минут я упаду!
Тут-то Таранченко и взвейся:
«Вы кто такой, чтоб диктовать нам свою волю?! Пять минут! Пять минут!.. Да вы настоящий хулиган! Да вы куда пришли? Здесь уважаемая комиссия центральная! А вы! Не-ет, я вызову отряд милиции! Уж я призову вас к пор-рядку! Мы вам покажем симулянтский разбой!»
Я сказал главврачу Шубиной. Майе свет Фёдоровне:
«Вы что, взяли повышенное соцобязательство довести меня именно сегодня до инфаркта? Сегодня и ни днём позже?»
Главная была значительно вежлива:
«Ну… Если вам станет плохо, мы окажем помощь. Вас окружают такие все специалисты. Элита-с!.. Цвэт!.. Вот Ирина Викторовна Соловьёва. Заведует терапевтическим отделением. Вот Виктор Иванович Таранченко. Зам. главного по экспертизе, председатель нашего втэка… Да и я, главврач, кое-чего, наверное, сто́ю… Мы вам поможем…»
«Спасибо. Я уже однажды ощутил вашу помощь. В прошлом ноябре я вызывал врача на дом. Приехал Таранченко. Диагноз от меня скрыл. Или вообще не смог установить. Я спросил, что у меня. Он отмахнулся: «А! Пейте больше тёплого, горячего». Выписал жаропонижающее и уехал. Практически никакого лечения не назначил. В расчёте, что время сделает процесс необратимым? Так и есть. Давненько у него горит зуб на меня… Он этого добивался. Он этого добился. Это ль не отместка?»
«Боже! Ну какую тюлю вешать! – умученно сморщилась Соловьёва. – Да у вас катаральный, необструктивный… О таком бронхите всякий кашлюк может только мечтать!»
«Так заберите у меня эту мечту. Вручи́те этот таранченковский подарочек по знакомству кому-нибудь своим близким…»
«Ну а мы пока вручаем вам это», – вальяжно перебила меня Шубина и грациозно протянула градусник.
Тридцать семь и семь! Давление сто сорок на сто.
«Давление несмертельное, – всплеснулась Соловьёва. – И температура не температура. Это не температура, а одни семечки. Вот тридцать девять – это о-опс!»
«А сорок три вас не греет? Всё-таки пожарче?.. Или вы только на тридцать девять согласны?»
«Тридцать девять не тридцать девять, но при ниже тридцати восьми и трёх не приходите впредь. Не дадим мы вам, извините, больничный».
Совсем задурачили. Совсем затюкали.
Сижу за стулку держусь.
Последний парок от меня отскакивает.
Вроде уже как из туманной кисеи, из далёкой-предалёкой далины подталкивает ветром ласковые шубинские слова:
«Мы вас хорошо подлечили… А эта пустяковая температура, это давление – это всё от нервов…»
Я не удержался. Горько прыснул в лапу:
«Эха, Менделеев, все болячки от нервов. Лише один сифилисок от удовольствия. Да после того удовольствия чешут именно в тот недоскрёбишко, где на углу мы совстретились с тобой в последний раз…»
Менделеев печально махнул рукой и продолжал шубинское:
«… Мы направим вас в соседнюю в шестьдесят девятую поликлинику. Там хороший психотерапевт… Ну-ка, вытяните руки. Та-ак… Пальцы подрагивают… Астено-невротическое состояние налицо!»
«Да вы кого хотите доведёте».
«Колкости я не принимаю. Неприёмный день. Психотерапевт из шестьдесят девятой ещё подлечит… Поможет вам внушить себе, что вы абсолютно здоровы».
«А может, не внушать надо, а лечить? На что ж вы белый хлебушек с маслицем переводите?»
«Ну, как же после таких слов не посылать вас к психотерапевту? – С трудноласковой, с драной улыбчонкой Шубина прихлопнула по столу, дала понять, что разговор окончен. – Вы свободны. Подождите за дверью. Получите направление».
Уж и не знаю, как я вышел в предбанник. Прижался коленкой к креслу, а сесть нету сил.
Поторчал-поторчал и безо всякой мысли, машинально побрёл вниз.
Уже на выходе будто кто тронул меня за плечо.
Я глянул вбок – приоткрыт процедурный.
Вошёл, спросил градусник. Тридцать восемь и четыре!
Я словно очнулся.
Во мне что-то молодо взбрыкнуло. Борзым козликом стриганул я наверх поскорей доложить о своей королевской температуре.
Но секретутка своей носорожьей тушей закрыла всю шубинскую дверь. Чуже сунула мне направление:
«Какие вопросы – к Ирине Викторовне! Она у себя на третьем этаже».
Именинником влетел я к заведующей отделением Соловьёвой. Её медузьи глазки закруглели.
«А знаете, у меня ваша температура! Выше!.. На ноль и одну выше! Что мне делать?»
«Пейте на здоровье анальгин, – затянулась холодом Соловьёва. – Приходите завтра к Виктору Ивановичу. Одна, без Виктора Ивановича, я не собираюсь вас смотреть. Да и что смотреть? Всё видела наверху».
Я разинул рот, похоже, до неприличия широко.
Как же без Таранченки, если этот тутурский поп[38] сидит тут же?
Таранченко дёрнулся к телефону. Налёг набирать, а сам мстительно вбубенивает, метит в меня камнем:[39]
«Уж сейчас-то вызову милицию! Не таких прохиндеев подламывал! Только косточки хрупали. Кэ-эк же хр-руп-п-пали!»
Его угрозы не производили на меня впечатления.
«Вызывайте, вызывайте, – поощрил я. – Если кому и нужна милиция, так это для усмирения лично вас».
Таранченко шваркнул трубку.
«Так вы не согласны на выписку?» – меж зубов выжала Соловьёва.
«Интересно… Раз вы считаете, что я здоров, так зачем вам моё согласие на выписку? Считаете, здоров – выписывайте».
«Абсолютно здоров! – подкрикнул Таранченко. – Вы должны совесть иметь! Вид нецианозный… Чего вам ещё надо? Че-го?»
Я положил на стол больничный. Выписывайте!
Соловьёва закрыла больничный, дала расписаться и Таранченке.
Таранченко торопливо карябнул свою загогульку.
«А теперь, – говорю я, – вопрос на дорожку… Просто уяснить для себя… Сейчас у меня тридцать восемь и четыре. Повышенное давление. Боли в груди. В животе. В сердце. Всё это я приобрёл у вас за ту неделю, покуда вы меня лечили. Когда открывали больничный, я был неясный больной. У меня была одна-единственная жалоба: по вечерам температура запрыгивала за тридцать семь и два. Других жалоб не было. Не было, милые! Так скажите, за каким кляпом я бегал к вам неделю? Чем вы помогли мне за эту неделю? Тем, что повесили на меня венок новых хворей? Не это ли называется «психи захватили сумасшедший дом!»?»
Таранченко саданул кулачищем по столу.
Мёртво уставился на Соловьёву.
«Ну разве это не издевательство, говоря открытым текстом? Разве это не хулиганство чистейшей воды? Люди на работе! А он с горячими подковырками! Кэ-эк я жалею, что уже сейчас я должен быть далеко отсюда… Надо лететь по вызовам к действительным больным. А тут этот хулиганик морочит голову! У-у! Будь я свободен, сам бы притаранил его в трибунал.[40] Сам! Са-ам!..»