Ребята не сдержали своего обещания. Ни Карабанов, ни Митягин, ни другие участники группы не прекратили ни походов на баштаны, ни нападений на каморы и погреба селян. Наконец, они организовали новое, очень сложное предприятие, которое увенчалось целой какофонией приятных и неприятных вещей.
Однажды ночью они залезли на пасеку Луки Семеновича и утащили два улья вместе с медом и пчелами. Ульи они принесли в колонию ночью и поместили их в сапожную мастерскую, в то время не работавшую. На радостях устроили пир, в котором принимали участие многие колонисты. Наутро можно было составить точный реестр участников, – все они ходили по колонии с красными, распухшими физиономиями. Лешему пришлось даже обратиться за помощью к Екатерине Григорьевне.
Вызванный в кабинет Митягин с первого слова признал дело за собой, отказался назвать участников и, кроме того, удивился:
– Ничего тут такого нет! Не себе взяли улья, а принесли в колонию. Если вы считаете, что в колонии пчеловодство не нужно, можно и отнести.
– Что ты отнесешь? Мед съели, пчелы пропали.
– Ну, как хотите. Я хотел как лучше.
– Нет, Митягин, лучше всего будет, если ты оставишь нас в покое… Ты уже взрослый человек, со мной ты никогда не согласишься, давай расстанемся.
– Я и сам так думаю.
Митягина необходимо было удалить как можно скорее. Для меня было уже ясно, с этим решением я непростительно затянул и прозевал давно определившийся процесс гниения нашего коллектива. Может быть, ничего особенно порочного и не было в баштанных делах или в ограблении пасеки, но постоянное внимание колонистов к этим делам, ночи и дни, наполненные все теми же усилиями и впечатлениями, знаменовали полную остановку развития нашего тона, знаменовали, следовательно, застой. И на фоне этого застоя для всякого пристального взгляда уже явными сделались непритязательные рисунки: развязность колонистов, какая-то специальная колонистская вульгарность по отношению и к колонии, и к делу, утомительное и пустое зубоскальство, элементы несомненного цинизма. Я видел, что даже такие, как Белухин и Задоров, не принимая участия ни в какой уголовщине, начинали терять прежний блеск личности, покрывались окалиной. Наши планы, интересная книга, политические вопросы стали располагаться в коллективе на каких-то далеких флангах, уступив центральное место беспорядочным дешевым приключениям и бесконечным разговорам о них. Все это отразилось и на внешнем облике колонистов и всей колонии: разболтанное движение, неопрятный и неглубокий позыв к остроумию, небрежно накинутая одежда и припрятанная по углам грязь.
Я написал Митягину выпускное удостоверение, дал пять рублей на дорогу – он сказал, что едет в Одессу, – и пожелал ему счастливого пути.
– С хлопцами попрощаться можно?
– Пожалуйста.
Как они там прощались, не знаю. Митягин ушел перед вечером, и провожала его почти вся колония.
Вечером все ходили печальные, малыши потускнели, и у них испортились движущие их мощные моторы. Карабанов как сел на опрокинутом ящике возле кладовки, так и не вставал с него до ночи.
В мой кабинет пришел Леший и сказал:
– А жалко Митягу.
Он долго ждал ответа, но я ничего не ответил Лешему. Так он и ушел.
Занимался я очень долго. Часа в два, выходя из кабинета, я заметил свет на чердаке конюшни. Разбудил Антона и спросил:
– Кто на чердаке?
Антон недовольно повернул плечом и неохотно ответил:
– Там Митягин.
– Чего он там сидит?
– А я знаю?
Я поднялся на чердак. Вокруг конюшенного фонаря сидели несколько человек: Карабанов, Волохов, Леший, Приходько, Осадчий. Они молча смотрели на меня, Митягин что-то делал в углу чердака, я еле-еле заметил его в темноте.
– Идите все в кабинет.
Пока я отпирал дверь кабинета, Карабанов распорядился:
– Нечего всем сюда собираться. Пойду я и Митягин.
Я не протестовал.
Вошли. Карабанов свободно развалился на диване. Митягин остановился в углу у дверей.
– Ты зачем возвратился в колонию?
– Было одно дело.
– Какое дело?
– Наше одно дело.
Карабанов смотрел на меня пристальным горячим взглядом. Он вдруг весь напружинился и гибким, змеиным движением наклонился над моим столом, приблизив свои полыхающие глаза прямо к моим очкам:
– Знаете что, Антон Семенович? Знаете, что я вам скажу? Пойду и я вместе с Митягой.
– Какое дело вы затевали на чердаке?
– Дело, по правде сказать, пустое, но для колонии оно все равно неподходящее. А я пойду с Митягой. Раз мы к вам не подходим, что же, пойдем шукать своего счастья. Може, у вас будут кращие колонисты.
Он всегда немного кокетничал и сейчас разыгрывал обиженного, вероятно, надеясь, что я устыжусь собственной жестокости и оставлю Митягина в колонии.
Я посмотрел Карабанову в глаза и еще раз спросил:
– На какое дело вы собирались?
Карабанов ничего не ответил и вопрошающе посмотрел на Митягина.
Я вышел из-за стола и сказал Карабанову:
– Револьвер у тебя есть?
– Нет, – ответил он твердо.
– Покажи карманы.
– Неужели будете обыскивать, Антон Семенович?
– Покажи карманы.
– Нате, смотрите! – закричал Карабанов почти в истерике и вывернул все карманы в брюках и в тужурке, высыпая на пол махорку и крошки житного хлеба.
Я подошел к Митягину.
– Покажи карманы.
Митягин неловко полез по карманам. Вытащил кошелек, связку ключей и отмычек, смущенно улыбнулся и сказал:
– Больше ничего нет.
Я продвинул руку за пояс его брюк и достал оттуда браунинг среднего размера. В обойме было три патрона.
– Чей?
– Это мой револьвер, – сказал Карабанов.
– Что же ты врал, что у тебя ничего нет? Эх, вы… Ну, что же? Убирайтесь из колонии к черту и немедленно, чтобы здесь и духу вашего не осталось! Понимаете?
Я сел к столу, написал Карабанову удостоверение. Он молча взял бумажку, презрительно посмотрел на пятерку, которую я ему протянул, и сказал:
– Обойдемся. Прощайте.
Он судорожно протянул ко мне руку и крепко, до боли, сжал мои пальцы, что-то хотел сказать, потом вдруг бросился к дверям и исчез в ночном их просвете. Митягин не протянул руки и не сказал прощального слова. Он размашисто запахнул полы клифта и неслышными воровскими шагами побрел за Карабановым.
Я вышел на крыльцо. У крыльца собралась толпа ребят. Леший бегом бросился за ушедшими, но добежал только до опушки леса и вернулся. Антон стоял на верхней ступеньке и что-то мурлыкал. Белухин вдруг нарушил тишину:
– Так. Ну, что же, я признаю, что это сделано правильно.
– Может, и правильно, – сказал Вершнев, – а т-т-только все-т-т-таки ж-жалко.
– Кого жалко? – спросил я.
– Да вот С-семена с-с-с Митягой. А разве в-в-вам н-не ж-жалко?
– Мне тебя жалко, Колька.
Я направился к своей комнате и слышал, как Белухин убеждал Вершнева:
– Ты дурак, ты ничего не понимаешь, книжки для тебя без последствия проходят.
Два дня ничего не было слышно об ушедших. Я за Карабанова мало беспокоился: у него отец в Сторожевом. Побродит по городу с неделю и пойдет к отцу. В судьбе же Митягина я не сомневался. Еще с год погуляет на улице, посидит несколько раз в тюрьмах, попадется в чем-нибудь серьезном, вышлют его в другой город, а лет через пять-шесть обязательно либо свои зарежут, либо расстреляют по суду. Другой дороги для него не назначено. А может быть, и Карабанова собьет. Сбили же его раньше, пошел же он на вооруженный грабеж.
Через два дня в колонии стали шептаться:
– Говорят, Семен с Митягой грабят на дороге. Ограбили вчера мясников с Решетиловки.
– Кто говорит?
– Молочница у Осиповых была, так говорила, что Семен и Митягин.
Колонисты по углам шушукались и умолкали, когда к ним подходили. Старшие поглядывали исподлобья, не хотели ни читать, ни разговаривать, по вечерам устраивались по двое, по трое и неслышно и скупо перебрасывались словами.
Воспитатели старались не говорить со мною об ушедших. Только Лидочка однажды сказала:
– А ведь жалко ребят!
– Давайте, Лидочка, договоримся, – ответил я. – Вы будете наслаждаться жалостью без моего участия.
– Ну и не надо! – обиделась Лидия Петровна.
Дней через пять я возвращался из города в кабриолете. Рыжий, подкормленный на летней благодати, охотно рысил домой. Рядом со мной сидел Антон и, низко свесив голову, о чем-то думал. Мы привыкли к нашей пустынной дороге и не ожидали уже на ней ничего интересного.
Вдруг Антон сказал:
– Смотрите: то не наши хлопцы? О! Да то ж Семен с Митягиным!
Впереди на безлюдном шоссе маячили две фигуры.
Только острые глаза Антона могли так точно определить, что это был Митягин с товарищем. Рыжий быстро нес нас навстречу к ним. Антон забеспокоился и поглядывал на мою кобуру.
– А вы все-таки переложите наган в карман, чтобы ближе был.
– Не мели глупостей.
– Ну, как хотите.
Антон натянул вожжи.
– От хорошо, что мы вас побачилы, – сказал Семен. – Тогда, знаете, простились как-то не по-хорошему.
Митягин улыбался, как всегда, приветливо.
– Что вы здесь делаете?
– Мы хотим с вами побачиться. Вы же сказали, чтоб в колонии духа нашего не было, так мы туда и не пошли.
– Почему ты не поехал в Одессу? – спросил я Митягина.
– Да пока и здесь жить можно, а на зиму в Одессу.
– Работать не будешь?
– Посмотрим, как оно выйдет, – сказал Митягин. – Мы на вас не в обиде, Антон Семенович, вы не думайте, что на вас в обиде. Каждому своя дорога.
Семен сиял открытой радостью.
– Ты с Митягиным будешь?
– Я еще не знаю. Тащу его: пойдем к старику, к моему батьку, а он ломается.
– Да батько же его грак, чего я там не видел?
Они проводили меня до поворота в колонию.
– Вы ж нас лыхом не згадуйте, – сказал Семен на прощанье. – Эх, давайте с вами поцелуемся!
Митягин засмеялся:
– Ох, и нежная ты тварь, Семен, не будет с тебя толку.
– А ты лучше? – спросил Семен.
Они оба расхохотались на весь лес, помахали фуражками, и мы разошлись в разные стороны.
К концу осени в колонии наступил хмурый период – самый хмурый за всю нашу историю. Изгнание Карабанова и Митягина оказалось очень болезненной операцией. То обстоятельство, что были изгнаны «самые грубые хлопцы», пользовавшиеся до того времени наибольшим влиянием в колонии, лишило колонистов правильной ориентировки.
И Карабанов и Митягин были прекрасными работниками. Карабанов во время работы умел размахнуться широко и со страстью, умел в работе находить радость и других заражать ею. У него из-под рук буквально рассыпались искры энергии и вдохновения. На ленивых и вялых он только изредка рычал, и этого было достаточно, чтобы устыдить самого отъявленного лодыря. Митягин в работе был великолепным дополнением к Карабанову. Его движения отличались мягкостью и вкрадчивостью, действительно воровские движения, но у него все выходило ладно, удачливо и добродушно-весело. А к жизни колонии они оба были чутко отзывчивы и энергичны в ответ на всякое раздражение, на всякую злобу колонистского дня.
С их уходом вдруг стало скучно и серо в колонии. Вершнев еще больше закопался в книги, Белухин шутил как-то чересчур серьезно и саркастически, такие как Волохов, Приходько, Осадчий сделались чрезмерно серьезны и вежливы, малыши скучали и скрытничали, вся колонистская масса вдруг приобрела выражение взрослого общества. По вечерам трудно стало собрать бодрую компанию: у каждого находились собственные дела. Только Задоров не уменьшил своей бодрости и не спрятал прекрасную свою открытую улыбку, но никто не хотел разделить его оживления, и он улыбался в одиночку, сидя над книжкой или над моделью паровой машины, которую он начал еще весной.
Способствовали этому упадку и неудачи в сельском хозяйстве. Калина Иванович был плохим агрономом, имел самые дикие представления о севообороте и технике посева, а к тому же и поля мы получили от селян страшно засоренными и истощенными. Поэтому, несмотря на грандиозную работу, которую проделали колонисты летом и осенью, наш урожай выражался в позорных цифрах. На озимой пшенице было больше сорняков, чем пшеницы, яровые имели жалкий вид, еще хуже было с бураками и картофелем.
И в воспитательских квартирах царила такая же депрессия.
Может быть, мы просто устали: с начала колонии никто из нас не имел отпуска. Но сами воспитатели не ссылались на усталость. Возродились старые разговоры о безнадежности нашей работы, о том, что соцвос с «такими» ребятами невозможен, что это напрасная трата души и энергии.
– Бросить все это нужно, – говорил Иван Иванович. – Вот был Карабанов, которым мы даже гордились, пришлось прогнать. Никакой особенной надежды нет и на Волохова, и на Вершнева, и на Осадчего, и на Таранца, и на многих других. Стоит ли из-за одного Белухина держать колонию?
Екатерина Григорьевна – и та изменила нашему оптимизму, который раньше делал ее первой моей помощницей и другом. Она сближала брови в пристальном раздумье, и результаты раздумья были у нее странные, неожиданные для меня:
– Вы знаете что? А вдруг мы делаем какую-то страшную ошибку: нет совсем коллектива, понимаете, никакого коллектива, а мы все говорим о коллективе, мы сами себя просто загипнотизировали собственной мечтой о коллективе.
– Постойте, – останавливал ее я, – как «нет коллектива»? А шестьдесят колонистов, их работа, жизнь, дружба?
– Это знаете что? Это игра, интересная, может быть, талантливая игра. Мы ею увлеклись и ребят увлекли, но это на время. Кажется, уже игра надоела всем, стало скучно, скоро совсем бросят, все обратится в обыкновенный неудачный детский дом.
– Когда одна игра надоедает, начинают играть в другую, – пыталась поправить испорченное настроение Лидия Петровна.
Мы рассмеялись грустно, но я сдаваться и не думал:
– Обыкновенная интеллигентская тряпичность у вас, Екатерина Григорьевна, обыкновенное нытье. Нельзя ничего выводить из ваших настроений, они у вас случайны. Вам страшно хотелось бы, чтобы и Митягин и Карабанов были нами осилены. Так всегда ничем не оправданный максимализм, каприз, жадность потом переходят в стенания и опускание рук. Либо все, либо ничего, – обыкновенная российская припадочная философия.
Все это я говорил, подавляя в себе, может быть, ту же самую интеллигентскую тряпичность. Иногда и мне приходили в голову тощие мысли: нужно бросить, не стоят Белухин или Задоров тех жертв, которые отдаются на колонию; приходило в голову, что мы уже устали и поэтому успех невозможен.
Но старая привычка к молчаливому, терпеливому напряжению меня не покидала. Я старался в присутствии колонистов и воспитателей быть энергичным и уверенным, нападал на малодушных педагогов, старался убедить их в том, что беды временные, что все забудется. Я преклоняюсь перед той огромной выдержкой и дисциплиной, которые проявили наши воспитатели в то тяжелое время.
Они по-прежнему всегда были на месте минута в минуту, всегда были деятельны и восприимчивы к каждому неверному тону в колонии, на дежурство выходили по заведенной у нас прекрасной традиции в самом лучшем платье, подтянутыми и прибранными.
Колония шла вперед без улыбок и радости, но шла с хорошим, чистым ритмом, как налаженная, исправная машина. Я заметил и положительные последствия моей расправы с двумя колонистами: совершенно прекратились набеги на село, стали невероятными погребные и баштанные операции. Я делал вид, что не замечаю подавленных настроений колонистов, что новая дисциплинированность и лояльность по отношению к селянам ничего особенного не представляют, что все вообще идет по-прежнему и что все по-прежнему идет вперед.
В колонии обнаружилось много нового, важного дела. Мы начали постройку оранжереи во второй колонии, начали проводить дорожки и выравнивать дворы после ликвидации трепкинских руин, строили изгородки и арки, приступили к постройке моста через Коломак в самом узком его месте, в кузнице делали железные кровати для колонистов, приводили в порядок сельскохозяйственный инвентарь и лихорадочно торопились с окончанием ремонта домов во второй колонии. Я сурово заваливал колонию все новой и новой работой и требовал от всего колонистского общества прежней точности и четкости в работе.
Не знаю почему, вероятно, по неизвестному мне педагогическому инстинкту, я набросился на военные занятия.
Уже и раньше я производил с колонистами занятия по физкультуре и военному делу. Я никогда не был специалистом-физкультурником, а у нас не было средств для приглашения такого специалиста. Я знал только военный строй и военную гимнастику, знал только то, что относится к боевому участку роты. Без всякого размышления и без единой педагогической судороги я занял ребят упражнениями во всех этих полезных вещах.
Колонисты пошли на такое дело охотно. После работы мы ежедневно по часу или два всей колонией занимались на нашем плацу, который представлял собой просторный квадратный двор. По мере того как увеличивались наши познания, мы расширяли поле деятельности. К зиме наши цепи производили очень интересные и сложные военные движения по всей территории нашей хуторской группы. Мы очень красиво и методически правильно производили наступления на отдельные объекты – хаты и клуни, увенчивая их атакой в штыки и паникой, которая охватывала впечатлительные души хозяев и хозяек. Притаившиеся за белоснежными стенами жители, услышав наши воинственные крики, выбегали во двор, спешно запирали каморы и сараи и распластывались на дверях, ревниво испуганным взглядом взирая на стройные цепи колонистов.
Ребятам все это очень понравилось, и скоро у нас появились настоящие ружья, так как нас с радостью приняли в ряды Всевобуча,[110] искусственным образом игнорируя наше правонарушительское прошлое.
Во время занятий я был требователен и неподкупен, как настоящий командир; ребята и к этому относились с большим одобрением. Так у нас было положено начало той военной игре, которая потом сделалась одним из основных мотивов всей нашей музыки.
Я прежде всего заметил хорошее влияние правильной военной выправки. Совершенно изменился облик колониста: он стал стройнее и тоньше, перестал валиться на стол и на стену, мог спокойно и свободно держаться без подпорок. Уже новенький колонист стал заметно отличаться от старого. И походка ребят сделалась увереннее и пружиннее, и голову они стали носить выше, забыли привычку засовывать руки в карманы.
В своем увлечении военным строем колонисты много внесли и придумали сами, используя свои естественные мальчишеские симпатии к морскому и боевому быту. В это именно время было введено в колонии правило: на всякое приказание как знак всякого утверждения и согласия отвечать словом «есть», подчеркивая этот прекрасный ответ взмахом пионерского салюта. В это время завелись в колонии и трубы.
До тех пор сигналы давались у нас звонком, оставшимся еще от старой колонии. Теперь мы купили два корнета, и несколько колонистов ежедневно ходили в город к капельмейстеру и учились играть на корнетах по нотам. Потом были написаны сигналы на всякий случай колонистской жизни, и к зиме мы сняли колокол. На крыльцо моего кабинета выходил теперь трубач и бросал в колонию красивые полнокровные звуки сигнала.
В вечерней тишине в особенности волнующе звучат звуки корнета над колонией, над озером, над хуторскими крышами. Кто-нибудь в открытое окно спальни пропоет тот же сигнал молодым, звенящим тенором, кто-нибудь вдруг сыграет на рояле.
Когда в наробразе узнали о наших военных увлечениях, слово «казарма» надолго сделалось нашим прозвищем. Все равно, я и так был огорчен много, учитывать еще одно маленькое огорчение не было охоты. И некогда было.
Еще в августе я привез из опытной станции двух поросят. Это были настоящие англичане, и поэтому они страшно протестовали против переселения в колонию и все время проваливались в какую-то дырку в возу. Поросята возмущались до истерики и злили Антона.
– Мало и так мороки, так еще поросят придумали…
Англичан отправили во вторую колонию, а любителей ухаживать за ними из малышей нашлось больше чем достаточно. В это время во второй колонии жили до двадцати ребят, и жил там же воспитатель, довольно никчемный человек со странной фамилией – Родимчик. Большой дом, который у нас назывался литерой А, был уже закончен, он назначался для мастерских и классов, а теперь в нем временно расположились ребята. Были закончены и другие дома и флигеля. Оставалось еще много работы в огромном двухэтажном ампире, который предназначался для спален. В сараях, в конюшнях, в амбарах с каждым днем прибивались новые доски, штукатурились стены, навешивались двери.
Сельское хозяйство получило мощное подкрепление. Мы пригласили агронома, и по полям колонии заходил Эдуард Николаевич Шере, существо, положительно непонятное для непривычного колонистского взора. Было для всякого ясно, что выращен Шере из каких-то особенных сортов семян и поливали его не российские благодатные дожди, а немецкая фабричная эссенция, специально для таких Шере изобретенная.
В противоположность Калине Ивановичу, Шере никогда ничем не возмущался и не восторгался, всегда был настроен ровно и чуточку весело. Ко всем колонистам, даже к Галатенко, обращался на «вы», никогда не повышал голоса, но и в дружбу ни с кем не вступал. Ребят очень поразило, когда в ответ на грубый отказ Приходько: «Чего я там не видел на смородине? Я не хочу работать на смородине!» – Шере приветливо и расположенно удивился, без позы и игры:
– Ах, вы не хотите? В таком случае скажите вашу фамилию, чтобы я как-нибудь случайно не назначил вас на какую-нибудь работу.
– Я – куда угодно, только не на смородину.
– Вы не беспокойтесь, я без вас обойдусь, знаете, а вы где-нибудь в другом месте работу найдете.
– Так почему?
– Будьте добры, скажите вашу фамилию, мне некогда заниматься лишними разговорами.
Бандитская красота Приходько моментально увяла. Пожал Приходько презрительно плечами и отправился на смородину, которая только минуту назад так вопиюще противоречила его назначению в мире.
Шере был сравнительно молод, но тем не менее умел доводить колонистов до обалдения своей постоянной уверенностью и нечеловеческой работоспособностью. Колонистам представлялось, что Шере никогда не ложится спать. Просыпается колония, а Эдуард Николаевич уже меряет поле длинными, немного нескладными, как у породистого молодого пса, ногами. Играют сигналы спать, а Шере в свинарне о чем-то договаривается с плотником. Днем Шере одновременно можно было видеть и на конюшне, и на постройке оранжереи, и на дороге в город, и на развозке навоза в поле; по крайней мере, у всех слагалось впечатление, что все это происходит в одно и то же время, так быстро переносили Шере его замечательные ноги.
В конюшне Шере на другой же день поссорился с Антоном. Антон не мог понять и прочувствовать, как это можно к такому живому и симпатичному существу, как лошадь, относиться так математически, как это настойчиво рекомендовал Эдуард Николаевич.
– Что это немец выдумывает? Важить? Видели такое, чтобы сено важить! Говорит, вот тебе норма: и не меньше и не больше. И норма какая-то дурацкая – всего понемножку. Лошади подохнут, так я отвечать буду? А работать, говорит, по часам. И тетрадку придумал: записывай, сколько часов работали.
Шере не испугался Антона, когда тот по привычке закричал, что не даст Коршуна, потому что Коршун, по проектам Антона, должен был через день совершать какие-то особые подвиги. Эдуард Николаевич сам вошел в конюшню, сам вывел и запряг Коршуна и даже не глянул на окаменевшего от такого поношения Братченко. Антон надулся, швырнул кнут в угол конюшни и ушел. Когда он к вечеру все-таки заглянул в конюшню, он увидел, что там хозяйничают Орлов и Бублик. Антон пришел в глубоко оскорбленное состояние и отправился ко мне с прошением об отставке, но посреди двора на него налетел с бумажкой в руках Шере и, как ни в чем не бывало, вежливо склонился над обиженной физиономией старшего конюха:
– Слушайте, ваша фамилия, кажется, Братченко? Вот для вас план на эту неделю. Видите, здесь точно обозначено, что полагается делать каждой лошади в тот или другой день, когда выезжать и прочее. Видите, вот здесь написано, какая лошадь дежурная для поездки в город, а какая выходная. Вы рассмотрите с вашими товарищами и завтра скажите мне, какие вы находите нужным сделать изменения.
Антон удивленно взял листок бумажки и побрел в конюшню.
На другой день вечером можно было видеть кучерявую прическу Антона и стриженную под машинку острую голову Шере склонившимися над моим столом за важным делом. Я сидел за чертежным столиком за работой, но минутами прислушивался к их беседе.
– Это вы верно заметили. Хорошо, пусть в среду в плуге ходят Рыжий и Бандитка…
– …Малыш буряка есть не будет, у него зубов…
– Это ничего, знаете, можно мельче нарезать, вы попробуйте…
– …Ну, а если еще кому нужно в город?
– Пешком пройдется. Или пусть нанимает на селе. Нас с вами это не касается.
– Ого! – сказал Антон. – Это правильно.
Правду нужно сказать, транспортная потребность очень слабо удовлетворялась одной дежурной лошадью. Калина Иванович ничего не мог поделать с Шере, ибо тот сразил его воодушевленную хозяйскую логику невозмутимо прохладным ответом:
– Меня совершенно не касается ваша транспортная потребность. Возите ваши продукты на чем хотите или купите себе лошадь. У меня шестьдесят десятин. Я буду очень вам благодарен, если вы об этом больше говорить не будете.
Калина Иванович трахнул кулаком по столу и закричал в национальном стиле:
– К чертовой матери! Если мне нужно, я и сам запрягу!
Шере что-то записывал в блокнот и даже не посмотрел на сердитого Калину Ивановича.
Через час, уходя из кабинета, он предупредил меня:
– Если план работы лошадей будет нарушен без моего согласия, я в тот же день уезжаю из колонии.
Я спешно послал за Калиной Ивановичем и тоже в национальном стиле сказал ему:
– Ну его к черту, этого немца, не связывайся с ним.
– Да как же я буду с одной конячкой: и в город же поехать нужно, и воду навозить, и дров подвезти, и продукты во вторую колонию…
– Что-нибудь придумаем.
И придумали.
И новые люди, и новые заботы, и вторая колония, и никчемный Родимчик во второй колонии, и новая фигура подтянутого колониста, и прежняя бедность, и нарастающее богатство – все это многоликое море нашей жизни незаметно для меня самого прикрыло последние остатки подавленности и серой тоски. С тех пор я только смеяться стал реже и даже внутренняя живая радость уже была не в силах заметно уменьшить внешнюю суровость, которую, как маску, надели на меня события и настроения конца 1922 года. Маска эта не причиняла мне страданий, я ее почти не замечал. Но колонисты всегда ее видели. Может быть, они и знали, что это маска, но у них все же появился по отношению ко мне тон несколько излишнего уважения, небольшой связанности, может быть, и некоторой боязни, не могу этого точно назвать. Но зато я всегда видел, как они радостно расцветали и особенно близко и душевно приближались ко мне, если случалось повеселиться с ними, поиграть или повалять дурака, просто, обнявшись, походить по коридору.
В колонии же всякая суровость и всякая ненужная серьезность исчезли. Когда все это изменилось и наладилось, никто не успел заметить. Как и раньше, кругом звучали смех и шутки, как и раньше, все неистощимы были на юмор и энергию, только теперь все это было украшено полным отсутствием какой бы то ни было разболтанности и несообразного, вялого движения.
Калина Иванович нашел-таки выход из транспортных затруднений. Для вола Гаврюшки, на которого Шере не посягал, – ибо какой же толк в одном воле? – было сделано ординарное ярмо, и он подвозил воду, дрова и вообще исполнял все дворовые перевозки. А в один из прелестных апрельских вечеров вся колония покатывалась со смеху, как давно уже не покатывалась: Антон выезжал в кабриолете в город за какой-то посылкой, и в кабриолет был запряжен Гаврюшка.
– Там тебя арестуют, – сказал я Антону.
– Пусть попробуют, – ответил Антон, – теперь все равны. Чем Гаврюшка хуже коня?.. Тоже трудящийся.
Гаврюшка без всякого смущения повлек кабриолет к городу.