В колонии нас встретили заинтересованные колонисты и Калина Иванович. Семен Карабанов смущенно полез в собственную «постылыцю»,[125] выражая этим жестом полную растерянность. Задоров прищурил один глаз и улыбался.
Я представил Бокову колонистам, и они приветливо потащили ее показывать колонию. Меня дернул за рукав Калина Иванович и спросил:
– А чем ее кормить надо?
– Ей-богу, не знаю, чем их кормят, – ответил я в тон Калине Ивановичу.
– Я думаю так, что для нее надо молока больше. Как ты думаешь, а?
– Нет, Калина Иванович, надо что-нибудь посолидней…
– Да что ж я сделаю? Разве кабана зарезать? Так Эдуард Николаевич не дасть.
Калина Иванович отправился хлопотать о кормлении важной гостьи, а я поспешил к Боковой. Она успела уже хорошо познакомиться с хлопцами и говорила им:
– Называйте меня Марией Кондратьевной.
– Мария Кондратьевна? От здорово!.. Так от смотрите, Мария Кондратьевна, это у нас оранжерея. Сами делали, тут и я покопал немало: видите, до сих пор мозоли.
Карабанов показал Марии Кондратьевне свою руку, похожую на лопату.
– Это он врет, Мария Кондратьевна, это у него мозоли от весел.
Мария Кондратьевна оживленно вертела белокурой красивой головой, на которой уже не было дорожного шарфа, и очень мало интересовалась оранжереей и другими нашими достижениями.
Показали Марии Кондратьевне и красный дом.
– Отчего же вы его не оканчиваете? – спросила Бокова.
– Шесть тысяч, – сказал Задоров.
– А у вас нет денег? Бедненькие!
– А у вас есть? – зарычал Семен. – О, так в чем же дело? Знаете что, давайте мы здесь на травке посидим.
Мария Кондратьевна грациозно расположилась на травке у самого красного дома. Хлопцы в ярких красках описали ей нашу тесноту и будущие роскошные формы нашей жизни после восстановления красного дома.
– Вы понимаете – у нас сейчас восемьдесят колонистов, а то будет сто двадцать. Вы понимаете?
Из сада вышел Калина Иванович, и Оля Воронова несла за ним огромный кувшин, две глиняные селянские кружки и половину ржаного хлеба. Мария Кондратьевна ахнула:
– Смотрите, какая прелесть, как у вас все прекрасно! Это ваш такой дедушка? Он пасечник, правда?
– Нет, я не пасечник, – расцвел в улыбке Калина Иванович, – и никогда не был пасечником, а только это молоко лучше всякого меда. Это вам не какая-нибудь баба делала, а трудовая колония имени Максима Горького. Вы такого молока никогда в жизни не пили: и холодное и солодкое.
Мария Кондратьевна захлопала в ладоши и склонилась над кружкой, в которую священнодейственно наливал молоко Калина Иванович. Задоров поспешил использовать этот занимательный момент:
– У вас шесть тысяч даром лежат, а у нас дом не ремонтируется. Это, понимаете, несправедливо.
Мария Кондратьевна задохнулась от холодного молока и прошептала страдальческим голосом:
– Это не молоко, а счастье… Никогда в жизни…
– Ну, а шесть тысяч? – нахально улыбнулся ей в лицо Задоров.
– Какой этот мальчик материалист, – прищурилась Мария Кондратьевна. – Вам нужно шесть тысяч? А мне что за это будет?
Задоров беспомощно оглянулся и развел руками, готовый предложить в обмен на шесть тысяч все свое богатство. Карабанов долго не думал:
– Мы можем предложить сколько угодно такого счастья.
– Какого, какого счастья? – всеми цветами радуги заблестела Мария Кондратьевна.
– Холодного молока.
Мария Кондратьевна повалилась грудью на траву и засмеялась в изнеможении.
– Нет, вы меня не одурачите вашим молоком. Я вам дам шесть тысяч, только вы должны принять от меня сорок детей… хороших мальчиков, только они теперь, знаете, такие… черненькие…
Колонисты сделались серьезны. Оля Воронова, как маятником, размахивала кувшином и смотрела в глаза Марии Кондратьевне.
– Так отчего же? – сказала она. – Мы возьмем сорок детей.
– Поведите меня умыться, и я хочу спать… А шесть тысяч я вам дам.
– А вы еще на наших полях не были.
– На поля завтра поедем. Хорошо?
Мария Кондратьевна прожила у нас три дня. Уже к вечеру первого дня она знала многих колонистов по имени и до глубокой ночи щебетала с ними на скамье в старом саду. Катали они ее и на лодке, и на гигантах, и на качелях, только поля она не успела осмотреть и насилу-насилу нашла время подписать со мною договор. По договору Укрпомдет обязывался перевести нам шесть тысяч на восстановление красного дома, а мы должны были после такого восстановления принять от Укрпомдета сорок беспризорных.
От колонии Мария Кондратьевна была в восторге.
– У вас рай, – говорила она. – У вас есть прекрасные, как бы это сказать…
– Ангелы?
– Нет, не ангелы, а так – люди.
Я не провожал Марию Кондратьевну. На козлах не сидел Братченко, и гривы у лошадей заплетены не были. На козлах сидел Карабанов, которому Антон почему-то уступил выезд. Карабанов сверкал черными глазами и до отказа напихан был чертячьими улыбками, рассыпая их по всему двору.
– Договор подписан, Антон Семенович? – спросил он меня тихо.
– Подписан.
– Ну и добре. Эх, и прокачу красавицу!
Задоров пожимал Марии Кондратьевне руку:
– Так вы приезжайте к нам летом. Вы же обещали.
– Приеду, приеду, я здесь дачу найму.
– Да зачем дачу? К нам…
Мария Кондратьевна закивала на все стороны головой и всем подарила по ласковому, улыбающемуся взгляду.
Возвратившись с вокзала, Карабанов, распрягая лошадей, был озабочен, и так же озабоченно слушал его Задоров. Я подошел к ним.
– Говорил я, что ведьма поможет, так и вышло.
– Ну, какая же она ведьма?
– А вы думаете, ведьма, так обязательно на метле? И с таким носом? Нет. Настоящие ведьмы красивые.
Бокова не подвела: уже через неделю получили мы перевод на шесть тысяч рублей, и Калина Иванович усиленно закряхтел в новой строительной горячке. Закряхтел и четвертый отряд Таранца, которому было дано задание из сырого леса сделать хорошие двери и окна. Калина Иванович поносил какого-то неизвестного человека:
– Чтоб ему гроб из сырого леса сделали, када помреть, паразит!..
Наступил последний акт нашей четырехлетней борьбы с трепкинской разрухой: нас всех, от Калины Ивановича до Шурки Жевелия, охватывало желание скорее окончить дом. Нужно было скорее прийти к тому, о чем мечтали так долго и упорно. Начали нас раздражать известковые ямы, заросли бурьяна, нескладные дорожки в парке, кирпичные осколки и строительные отбросы по всему двору. А нас было только восемьдесят человек. Воскресные советы командиров терпеливо отжимали у Шере два-три сводных отряда для приведения в порядок нашей территории. Часто на Шере и сердились:
– И, честное слово, это уже чересчур! У вас же нечего делать, все под шнурок сделано.
Шере спокойно доставал измятый блокнот и негромко докладывал, что у него, напротив, все запущено, пропасть всякой работы, и если он дает два отряда для двора, так это только потому, что он вполне признает необходимость и такой работы, иначе он никогда бы не дал, а поставил бы эти отряды на сортировку пшеницы или на ремонт парников.
Командиры недовольно бурчат, с трудом помещая в своих душах противоречивые переживания: и злость на неуступчивость Шере, и восхищение его твердой линией.
Шере в это время заканчивал организацию шестиполья. Мы все вдруг заметили, как выросло наше сельское хозяйство. Среди колонистов появились люди, преданные этому делу, как своему будущему, и среди них особенно выделялась Оля Воронова. Если увлекались землей Карабанов, Волохов, Бурун, Осадчий, то это было увлечение почти эстетического порядка. Они влюбились в сельскохозяйственную работу, влюбились без всякой мысли о собственной пользе, вошли в нее, не оглядываясь назад и не связывая ее ни с собственным будущим, ни с другими своими вкусами. Они просто жили и наслаждались прекрасной жизнью, умели оценить каждый пережитый в работе и в напряжении день и завтрашнего дня ожидали как праздника. Они были уверены, что все эти дни приведут их к новым и богатым удачам, а что это такое будет, об этом они не думали. Правда, все они готовились на рабфак, но и с этим делом они не связывали никакой точной мечты и даже не знали, на какой рабфак они хотели бы поступить.
Были и другие колонисты, любящие сельское хозяйство, но они стояли на более практической позиции. Такие как Опришко и Федоренко учиться в школе не хотели, никаких особенных претензий вообще не предъявляли к жизни и с добродушной скромностью полагали, что завести свое хозяйство на земле, оборудоваться хорошей хатой, конем и женой, летом работать «от зари до зари», к осени все по-хозяйски собрать и сложить, а зимой спокойно есть вареники и борщи, ватрушки и сало, отгуливая два раза в месяц на собственных и соседских родинах, свадьбах, именинах и заручинах,[126] – прекрасное будущее для человека.
Оля Воронова была на особом пути. Она смотрела на наши и соседские поля задумчивым или встревоженным глазом комсомолки, для нее на полях росли не только вареники, но и проблемы.
Наши шестьдесят десятин, над которыми так упорно работал Шере, ни для него, ни для его учеников не заслоняли мечты о большом хозяйстве, с трактором, с «гонами» в километр длиной. Шере умел поговорить с колонистами на эту тему, и у него составилась группа постоянных слушателей. Кроме колонистов в этой группе постоянно присутствовали Спиридон, комсомольский секретарь из Гончаровки, и Павел Павлович.
Павлу Павловичу Николаенко было уже двадцать шесть лет, но он еще не был женат, по деревенской мерке считался старым холостяком. Его отец, старый Николаенко, на наших глазах выбивался в крепкого хозяина-кулака, потихоньку используя бродячих мальчишек-батраков, но в то же время прикидывался убежденным незаможником.
Может быть, поэтому Павел Павлович не любил отцовского очага, а толкался больше в колонии, нанимаясь у Шере для выполнения более тонких работ с пропашными, выступая перед колонистами почти в роли инструктора. Павел Павлович был человек начитанный и умел внимательно и вдумчиво слушать Шере.
И Павел Павлович и Спиридон то и дело поворачивали беседу на крестьянские темы: большое хозяйство они иначе не представляли себе, как хозяйство крестьянское. Карие глаза Оли Вороновой пристально присматривались к этим деятелям будущего крестьянства и сочувственно теплели, когда Павел Павлович негромко говорил:
– Я так считаю: сколько кругом работает народу, а без толку. А чтобы с толком работали – надо учить. А кто научит? Мужик? Ну его к черту, его учить трудно. Вот Эдуард Николаевич все подсчитали и рассказали. Это верно. Так работать же надо! А этот черт работать так не будет. Ему дай свое…
– Колонисты же работают? – осторожно говорит Спиридон, человек с большим и умным ртом.
– Колонисты, – улыбается грустно Павел Павлович, – это же, понимаешь, совсем не то.
Оля тоже улыбается, складывает руки, как будто собирается раздавить орех, и вдруг задорно перебрасывает взгляд на верхушки тополей. Золотистые косы Ольги сваливаются с плеч, а за косами опускается вниз и внимательный серый глаз Павла Павловича.
– Колонисты не собираются хозяйничать на земле и работают, а мужики всю жизнь на земле, и дети у них, и все…
– Ну, так что? – не понимает Спиридон.
– Понятно что! – удивленно говорит Оля. – Мужики должны еще лучше работать в коммуне.
– Как же это должны? – ласково спрашивает Павел Павлович.
Оля смотрит сердито в глаза Павла Павловича, и он на минуту забывает о ее косах, а видит только этот сердитый, почти не девичий глаз.
– Должны! Ты понимаешь, что значит «должны»? Это тебе как дважды два – четыре.
Разговор этот слушают Карабанов и Бурун. Для них тема имеет академическое значение, как и всякий разговор о граках, с которыми они порвали навсегда. Но Карабанова увлекает острота положения, и он не может отказаться от интересной гимнастики:
– Ольга правильно говорит: должны – значит, нужно взять и заставить…
– Как же ты их заставишь? – спрашивает Павел Павлович.
– Как попало! – загорается Семен. – Как людей заставляют? Силой. Давай сейчас мне всех твоих граков, через неделю у меня будут работать, как тепленькие, а через две недели благодарить будут.
– Какая ж у тебя сила? Мордобой? – Павел Павлович прищуривается.
Семен со смехом укладывается на скамью, а Бурун сдержанно-пронзительно поясняет:
– Мордобой – это чепуха! Настоящая сила – револьвер.
Оля медленно поворачивает к нему лицо и терпеливо поучает:
– Как ты не понимаешь: если люди должны что-нибудь сделать, так они и без твоего револьвера сделают. Сами сделают. Им нужно рассказать как следует, растолковать.
Семен, пораженный, подымает со скамьи вытаращенное лицо:
– Э-э, Олечко, цэ вы кудысь за той, заблудылысь. Растолковать. ты чуешь, Бурун? Ха? Що ты ему растолкуешь, коли вин хоче куркулем буты?
– Кто хочет куркулем? – Ольга возмущенно расширяет глаза.
– Как кто? Та все. Все до одного. Ось и Спиридон, и Павло Павлович.
Павел Павлович улыбается. Спиридон ошеломлен неожиданным нападением и может только сказать:
– Ну, дывысь ты!
– От и дывысь! Вин комсомолець тилько потому, що земли нэма. А дай ему зараз двадцать десятин и коровку, и овечку, и коня доброго, так и кончено. Сядэ тоби ж, Олечко, на шию и поидэ.
Бурун хохочет и подтверждает авторитетно:
– Поедет. И Павло поедет.
– Та пошли вы к черту, сволочи! – оскорбляется наконец Спиридон и краснеет, сжимая кулаки.
Семен ходит вокруг садовой скамейки и высоко подымает то одну, то другую ногу, изображая высшую степень восторга. Трудно разобрать, серьезно он говорит или дразнит деревенских людей.
Против скамейки на травке сидит Силантий Семенович Отченаш. Голова у него, «как пивной котел», морда красная, стриженый бесцветный ус, а на голове ни одной волосинки. Такие люди редко у нас теперь попадаются. А раньше много их бродило по Руси – философов, понимающих толк и в правде человеческой, и в казенном вине.
– Семен это правильно здесь говорит. Мужик – он не понимает компании, как говорится. Ему если, здесь это, конь, так и лошонка захочется – два коня, это, чтоб было, и больше никаких данных. Видишь, какая история.
Отченаш жестикулирует отставленным от кулака большим корявым пальцем и умно щурит белобрысые глазки.
– Так что же, кони человеком правят, что ли? – сердито спрашивает Спиридон.
– Здесь это, правильно: кони правят, вот какая история. Кони и коровы, смотри ты. А если он выскочит без всяких, так только сторожем на баштан годится. Видишь, какая история.
Силантия все полюбили в коммуне. С большой симпатией относится к нему и Оля Воронова. И сейчас она близко, ласково наклоняется к Силантию, а он, как к солнцу, обращает к ней широкое улыбающееся лицо.
– Ну что, красавица?
– Ты, Силантий, по-старому смотришь. По-старому. А кругом тебя новое.
– Правильно, – кричит Карабанов. – Все новое: новый Лука Семенович, новый Мусий Карпович, и папаша ихний новый – Павло Иванович Николаенко.
– Новые будут люди, как говорится, а сволочи здесь старые, и никаких тебе данных.
Силантий Семенович Отченаш пришел к нам неизвестно откуда. Просто пришел из мирового пространства, не связанный никакими условиями и вещами. Принес с собой на плечах холщовую рубаху, на босых ногах дырявые древние штаны – и все. А в руках даже и палки не было. Чем-то особенным этот свободный человек понравился колонистам, и они с большим воодушевлением втащили его в мой кабинет.
– Антон Семенович, смотрите, какой человек пришел!
Силантий с интересом смотрел на меня и улыбался пацанам, как старый знакомый:
– Это что же, как говорится, ваш начальник будет?
И мне он сразу понравился.
– Вы по делу к нам?
Силантий расправил что-то на своей физиономии, и она сразу сделалась деловой и внушающей доверие.
– Видишь, какая, здесь это, история. Я человек рабочий, а у тебя работа есть, и никаких больше данных.
– А что вы умеете делать?
– Да как это говорится: если капитала здесь нету, так человек все может делать.
Он вдруг открыто и весело рассмеялся. Рассмеялись и пацаны, глядя на него, рассмеялся и я. И для всех было ясно: были большие основания именно смеяться.
– И вы все умеете делать?
– Да, почитай, что все… видишь, какая история, – уже несколько смущенно заявил Силантий.
– А что же все-таки?..
Силантий начал загибать пальцы:
– И пахать, и скородить,[127] это, и за конями ходить, и за всяким, здесь это, животным, и, как это говорится, по хозяйству: по плотницкому и по кузнецкому, и по печному делу. И маляр, значит, и по сапожному делу могу. Ежели это самое, как говорится, хату построить – сумею, и кабана, здесь это, зарезать тоже. Вот только детей крестить не умею, не приходилось.
Он вдруг снова громко рассмеялся, утирая слезы на глазах, – так ему было смешно.
– Не приходилось? Да ну?
– Не звали ни разу, видишь, какая история.
Ребята искренно заливались, и Тоська Соловьев пищал, подымаясь к Силантию на цыпочках:
– Почему не звали, почему не звали?
Силантий сделался серьезен и, как хороший учитель, начал разъяснять Тоське:
– Здесь это, думаешь, такая, брат, история: как кого крестить, думаю, вот меня позовут. А смотришь, найдется и побогаче меня, и больше никаких данных.
– Документы у вас есть? – спросил я Силантия.
– Был документ, недавно еще был, здесь это, документ. Так видишь, какая история: карманов у меня нету, потерялся, понимаешь. Да зачем тебе документ, когда я сам здесь налицо, видишь это, как живой, перед тобою стою?
– Где же вы работали раньше?
– Да где? У людей, видишь это, работал. У разных людей. И у хороших, и у сволочей, у разных, видишь, какая история. Прямо говорю, чего ж тут скрывать: у разных людей.
– Скажите правду: красть приходилось?
– Здесь это, прямо скажу тебе: не приходилось, понимаешь, красть. Что не приходилось, здесь это, так и вправду не приходилось. Такая, видишь, история.
Силантий смущенно глядел на меня. Кажется, он думал, что для меня другой ответ был бы приятнее.
– Это ничего. Вам, вероятно, немного нужно?
– Почему немного? Каждому человечку много чего нужно, а я, здесь это, тож вроде не хуже других каких сволочей. Здесь это, такая, видишь, история: кому что нужно? Одному, понимаешь ты, хлеб нужен, а другому деньги, а третьему баба. А мне нужны, как говорится, люди. Люблю, здесь это, когда людей кругом много. Ну, а где люди, там и хлеб есть, это пустяк, вот тебе и вся история.
Силантий остался у нас работать. Мы пробовали назначить его в помощь Шере по животноводству, но из такой регламентации ничего не вышло. Силантий не признавал никаких ограничений в человеческой деятельности: почему это одно ему можно делать, а другое нельзя? И поэтому он у нас делал все, что находил нужным и когда находил нужным. На всяких начальников он смотрел с улыбкой, и приказания пролетали мимо его ушей, как речь на чужом языке. Он успевал в течение дня поработать и в конюшне, и в поле, и на свинарнике, и на дворе, и в кузнице, и на заседании педагогического совета и совета командиров. У него был исключительный талант чутьем определить самое опасное место в колонии и немедленно оказываться на этом месте в роли ответственного лица. Не признавая института приказания, он всегда готов был отвечать за свою работу, и его всегда можно было поносить и ругать за ошибки и неудачи. В таких случаях он почесывал лысину и разводил руками:
– Здесь это, как говорится, действительно напутали, видишь, какая история.
Заинтересовали Силантия и дела гончаровские. Лука Семенович и его друзья, возглавляя гончаровский сельсовет, в это время открыто шли против колонии. Тихон Несторович Коваль, мой заместитель и политрук, готовился к решительной схватке с методическим спокойствием и хладнокровной уверенностью в успехе. Он расположил комсомольские и резервные колонийские силы на четырех участках фронта и на каждом в любой момент готов был перейти в зубодробительное наступление. Силантий Семенович Отченаш с первого дня с головою влез в комсомольские планы и непременно разглагольствовал на комсомольских общих собраниях и заседаниях бюро. Но было и так: пришел он ко мне уверенно злой и, размахивая своим пальцем, возмущался:
– Здесь это, прихожу к ним…
– К кому это?
– Да, видишь, к комсомольцам этим – не пускают, как говорится: закрытое, видишь это, заседание. Я им говорю по-хорошему: здесь это, молокососы, от меня закроешься, так и здохнешь, говорю, зеленым. Дураком, здесь это, был, дураком и закопают, и больше никаких данных.
– Ну, и что ж?
– Да, видишь, какая история: не понимают, что ли, или, здесь это, пьяные они, как говорится, так и не пьяные. Я им толкую: от кого тебе нужно закрываться? От Луки, от этого Софрона, от Мусия, здесь это, правильно. А как же ты меня не пускаешь – не узнал, как говорится, а то, может, сдурел? Так, видишь, какая история: не слушают даже, хохочут, как это говорится, как малые ребята. Им дело, а они насмешки, и больше никаких данных.
Я посоветовал Силантию поговорить с Ковалем. Не знаю, как они говорили, но потом Тихон Нестерович мне говорил:
– Я думаю, черт с ним, пускай ходит и на закрытые. Злится сильно и обещает кому-то в городе жаловаться. Нельзя такого человека не пустить.
Боевые действия начались на первом участке фронта – вокруг мельничного склада. Это был длинный добротный деревянный сарай, крытый железом. Мы мечтали обратить его в театр. В нашем документе было сказано, что имение, бывшее Трепке, передается нам со всеми постройками и остатками построек. После этого следовало перечисление построек, и почему-то указанный склад был в этом списке пропущен, хотя и стоял на нашей территории, на границе нового сада.
В городе было управление государственным имуществом, и в этом управлении были у Луки Семеновича свои люди. Наше положение было в общем неважное, ибо сельсовет домогался переноса склада «для постройки хаты-читальни» – основание безгрешное. В этой ситуации нам нужно было надеяться только на крепкую нашу волю. Самым активным действующим лицом в назревающей драме со стороны сельсовета выступал наш бывший кузнечный инструктор Софрон Головань. После некоторых безрезультатных дипломатических экскурсов Головань в один из воскресных дней привел к нашему сараю человек двадцать с пилами, топорами и ломами, но вокруг сарая уже расположились несколько отрядов колонистов. Коваль сидел на травке и объявил сарай на военном положении в такой форме:
– Мои разговоры с вами кончены. Обращайтесь к командиру особого сводного товарищу Карабанову.
Карабанов сидит рядом и готов к действию. Он с деланым нежеланием поднимается с земли, засучивает рукава и нежно приглашает:
– Кто со мной желает разговаривать? Подходите, милости просим.
Софрон отвечает в тон:
– Препятствуете законному постановлению? Думаете, злякались ваших кулаков? У нас тоже есть.
Софрон тоже засучивает рукава. За спиной Семена мобилизуются целые десятки бицепсов, натянутых жил и всякой иной потенции. Гордостью этого собрания является согнутая рука Силантия: он считается рекордом в колонии.
У Семена на босых ногах подкачены до колен штаны, ноги расставлены и кулаки уперлись в живот, выставив против Софрона веселые игривые локти. На крыше сидят любопытные колонисты. Силантий спокойно скручивает цыгарку.
– Лучше, здесь это, Софрон, иди, как говорится, домой спать. Здесь это, мы тебя уложим, будет не очень удобно, видишь, какая история?
– А этот безродный, откуда у вас? Понабирали арестантов… – говорит Софрон. – Вы лучше б спросили, сколько он людей убил за свою жизнь.
Силантий смеется:
– Здесь это, такая, видишь, история: первым ты будешь, как говорится…
Такая мирная беседа продолжается до позднего вечеря. Колонисты обладают остроумием и терпением. На ночь селяне не уходят, а, рассчитывая на колонийский сон, располагаются вокруг сарая, и кое-кто начинает уже дремать. В моем кабинете собирается короткий военный совет. Коваль уверен в нашей правоте и не хочет никаких выяснений.
– Набьем морды куркулям, а потом пускай выясняют, почему набили.
Ночью вокруг сарая тихо. Утром Софрона не видно, но появляется сам Лука Семенович, на его плечах я хорошо различаю рябенькую порфиру власти. Лука Семенович отозвал меня в сад:
– Товарищ заведующий, до чего вы можете доиграться с такими поступками?
Допрос и меня заинтересовал:
– До чего я могу доиграться? С какими поступками?
– Софрона, так что, наверное, в больницу везти придется, вот с какими.
– А что случилось?
– Спросите ваших, что случилось, если вы, как заведующий, не знаете, к вашему стыду?
Я и в самом деле, к стыду, конечно, ничего не знал. Но в том же саду подкашивал для лошадей траву Силантий, и я его спросил:
– Кто побил Софрона?
Силантий, улыбаясь, глядел на Луку Семеновича:
– Меня, здесь это, давно из милиции выгнали, видишь, какая история, протокола, как говорится, не составлял. А может, жена побила. Бывает, видишь, что жена, ги, ги, ги, и больше никаких данных.
Лука Семенович гневно ушел, безусловно снабженный какими-то таинственными и страшными намерениями.
Я накинулся на Силантия:
– Говори, что было ночью?
Нескладная большая голова Силантия наклонилась к правому плечу, на голове сияли глаза, лысина и улыбка.
– Да ничего, здесь это, не было. Как говорится, сидели, сидели, поснули. Ну, а тут, действительно, Софрон чево-то, как говорится, близко это, подошел, как будто. Ну, мы его и затянули в сарай, такая, видишь, история.
– Что же он, не кричал?
– Да мы так, видишь, считали, для чего ему кричать? Люди, как говорится, спят, здесь это, нехорошо, беспокойство, видишь.
– Так… ну, дальше.
– Ну, а дальше, все как следует. Софрон, здесь, это… ну, хэ-хэ-хэ, выпил, ну и закусил, вот какая история. Мы его, здесь это, проводили по-хорошему. Он, как говорится, конечно, угощение все ж таки, ну, так, шатался будто, и голову повесил, видишь, какая история, да… ну так, ничего, здоровый мужик.
Я приказал запрягать лошадь и поехал к прокурору.
К моему удивлению, прокурор в один миг понял, в чем дело. Это был человек, больше меня знакомый с селянскими запахами и с запахами управления государственными имуществами. Он задал мне только один вопрос:
– Вы знаете, сколько лет строится хата-читальня в Гончаровке?
– Нет, не знаю.
– Не знаете? Ну, а вот я знаю. На эту хату уже разобрано не меньше пяти домов в разных местах. Едем.
На наших лошадях прокурор приехал в колонию. Он был человек простой и тут же на месте военных действий он написал несколько повесток и вручил их Луке Семеновичу.
Лука Семенович солидно спрятал повестки в карман пиджака и о Софроне Головане, о его пиршественной ночи не напоминал ни словом. Коваль объявил демобилизацию первого участка фронта, а Семен Карабанов прибил к крыше сарая палочку с красным лоскутком и, спрыгивая на землю, сказал:
– Еще одно завоевание советской власти.
Вместе с комсомолом принимал Силантий участие и в школьных делах.
Комсомольский регулярный режим прежде всего поднял на ноги нашу школу. До того времени она влачила довольно жалкое существование, будучи не в силах преодолеть отвращение к учебе многих колонистов.
Это, пожалуй, понятно. Первые горьковские дни были днями отдыха после тяжелых беспризорных переживаний. В эти дни укрепились нервы колонистов под тенью непрезентабельной мечты о карьерах сапожников и столяров.
Великолепное шествие нашего коллектива и победные фанфары на берегах Коломака сильно подняли мнение колонистов о себе. Почти без труда нам удалось вместо скромных сапожничьих идеалов поставить впереди волнующие и красивые знаки:
РАБФАК
В то время слово «рабфак» обозначало совсем не то, что сейчас обозначает. Теперь это простое название скромного учебного заведения. Тогда это было знамя освобождения рабочей молодежи от темноты и невежества. Тогда это было страшно яркое утверждение непривычных человеческих прав на знание, и тогда мы все относились к рабфаку, честное слово, с некоторым даже умилением.
Это все было у нас практической линией: к осени 1923 года почти всех колонистов обуяло стремление на рабфак. Оно просочилось в колонии незаметно, еще в 1921 году, когда уговорили наши воспитательницы ехать на рабфак незадачливую Раису. Много рабфаковцев из молодежи паровозного завода приходили к нам в гости. Колонисты с завистью слушали их рассказы о героических днях первых рабочих факультетов, и эта зависть помогала им теплее принимать нашу агитацию. Мы настойчиво призывали колонистов к школе и к знанию и о рабфаке говорили им как о самом прекрасном человеческом пути. Но поступление на рабфак в глазах колонистов было связано с непереносимо трудным экзаменом, который, по словам очевидцев, выдерживали только люди исключительно гениальные. Для нас было очень не легко убедить колонистов, что и в нашей школе к этому страшному испытанию подготовиться можно. Многие колонисты были уже и готовы к поступлению на рабфак, но их разбирал безотчетный страх, и они решили остаться еще на год в колонии, чтобы подготовиться наверняка. Так было у Буруна, Карабанова, Вершнева, Задорова. Особенно поражал нас учебной страстью Бурун. В редких случаях его нужно было поощрять. С молчаливым упорством он осиливал не только премудрости арифметики и грамматики, но и свои сравнительно слабые способности. Самый несложный пустяк, грамматическое правило, отдельный тип арифметической задачи он преодолевал с большим напряжением, надувался, пыхтел, потел, но никогда не злился и не сомневался в успехе. Он обладал замечательно счастливым заблуждением: он был глубоко уверен, что наука на самом деле такая трудная и головоломная вещь, что без чрезмерных усилий ее одолеть невозможно. Самым чудесным образом он отказывался замечать, что другим те же самые премудрости даются шутя, что Задоров не тратит на учебу ни одной лишней минуты сверх обычных школьных часов, что Карабанов даже и на уроках мечтает о вещах посторонних и переживает в своей душе какую-нибудь колонийскую мелочь, а не задачу или упражнение. Бурун героически упрямо не допускал к себе ни одного сомнения в собственных способностях. И наконец, наступило такое время, когда Бурун оказался впереди товарищей, когда их талантливо схваченные огоньки знания сделались чересчур скромными по сравнению с солидным костром эрудиции Буруна, в котором он наворотил целые стволы своей воли, терпения и до ажура доведенной точности. Полной противоположностью Буруну была Маруся Левченко. Она принесла в коммуну невыносимо вздорный характер, крикливую истеричность, подозрительность и плаксивость. Много мы перемучились с нею. С пьяной бесшабашностью и больным размахом она могла в течение одной минуты вдребезги разнести самые лучшие вещи: дружбу, удачу, хороший день, тихий, ясный вечер, лучшие мечты и самые радужные надежды. Было много случаев, когда казалось, что остается только одно: брать ведрами холодную воду и безжалостно поливать это невыносимое существо, вечно горящее глупым, бестолковым пожаром.