– Например, меня?
– Вас мы в первую очередь потушим.
Я покорился своей участи: если я не сгорю, то во всяком случае меня обольют холодной водой, и это в двадцатиградусный мороз! Но как же я мог обнаружить свое малодушие перед лицом всего шестого «Ш» сводного, который столько энергии и изобретательности истратил на оформление взрыва!
Когда Созонов бросил бомбу, я еще раз имел возможности войти в шкуру Плеве и не позавидовал ему: охотничьи ружья выстрелили в бочки, и бочки ахнули, раздирая обручи и мои барабанные перепонки, кирпичи обрушились на стекло, и полдесятка ртов со всей силой молодых легких дунули на горящие свечи керосином, и вся сцена моментально обратилась в удушливый огненный вихрь. Я потерял возможность плохо сыграть собственную смерть и почти без памяти свалился на пол под оглушительный гром аплодисментов и крики восторга шестого «Ш» сводного. Сверху на меня сыпался черный жирный керосиновый пепел. Закрылся занавес, меня под руки поднимал Осадчий и заботливо спрашивал:
– У вас нигде не горит?
У меня горело только в голове, но я промолчал об этом: кто его знает, что приготовлено у шестого «Ш» сводного на этот случай?
Таким же образом мы взрывали пароход во время одного несчастливого рейса его к революционным берегам СССР. Техника этого события была еще сложнее. Надо было не только в каждое окно парохода выдунуть пучок огня, но и показать, что пароход действительно летит в воздух. Для этого за пароходом сидели несколько колонистов, которые бросали вверх доски, стулья, табуретки. Они наловчились заранее спасать свои головы от всех этих вещей, но капитану Петру Ивановичу Горовичу сильно досталось: у него загорелись бумажные позументы на рукавах, и он был сильно контужен падавшей сверху мебелью. Впрочем, он не только не жаловался, но нам пришлось пережидать полчаса, пока он пересмеется, чтобы узнать наверняка, в полном ли порядке все его капитанские органы.
Некоторые роли играть у нас было действительно трудно. Колонисты не признавали, например, никаких выстрелов за сценой. Если вас полагалось застрелить, то вы должны были приготовиться к серьезному испытанию. Для вашего убийства брался обыкновенный наган, из патрона вынималась пуля, а все свободное пространство забивалось паклей или ватой. В нужный момент в вас палили целой кучей огня, а так как стреляющий всегда увлекался ролью, то он целил обязательно в ваши глаза. Если же полагалось в вас произвести несколько выстрелов, то по указанному адскому рецепту приготовлялся целый барабан.
Публике было все-таки лучше: она сидела в теплых кожухах, кое-где топились печи, ей запрещалось только грызть семечки, да еще нельзя было приходить в театр пьяным. При этом, по старой традиции, пьяным считался каждый гражданин, у которого при детальном исследовании обнаруживался самый слабый запах алкоголя. Людей с таким или приблизительно таким запахом колонисты умели сразу угадывать среди нескольких сот зрителей и еще лучше умели вытащить из ряда и с позором выставить за двери, безжалостно пропуская мимо ушей очень похожие на правду уверения:
– Да, честное слово, еще утром кружку пива выпил.
Для меня как режиссера были еще и дополнительные страдания и на спектакле, и перед спектаклем. Кудлатого, например, я никак не мог научить такой фразе:
Брали дани и пошлины
За все годы прошлые.
Он почему-то признавал только такую вариацию:
Брали бранны и пошлины
За все годы прошлинные.
Так и на спектакле сказал.
А во время постановки «Ревизора» хорошо играли колонисты, но к концу спектакля обратили меня в злую фурию, потому что даже мои крепкие нервы не могли выдержать таких сильных впечатлений:
Аммос Федорович. Верить ли слухам, Антон Семенович? К вам привалило необыкновенное счастье?
Артемий Филиппович. Имею честь поздравить Антона Семеновича с необыкновенным счастьем. Я душевно обрадовался, когда услышал. Анна Андреевна, Марья Антоновна!
Растаковский. Антона Семеновича поздравляю. Да продлит бог жизнь и новой четы и даст вам потомство многочисленное, внучат и правнучат. Анна Андреевна, Марья Антоновна!
Коробкин. Имею честь поздравить Антона Семеновича.
Хуже всего было то, что на сцене в костюме городничего я никакими способами не мог расправиться со всеми этими извергами. Только после немой сцены, за кулисами, я разразился гневом:
– Черт бы вас побрал, что это такое? Это издевательство, что ли, это нарочно?
На меня смотрели удивленные физиономии, и почтмейстер – Задоров – спрашивал:
– В чем дело? А что случилось? Все хорошо прошло.
– Почему вы все называли меня Антоном Семеновичем?
– А как же?.. Ах, да… Ах ты, черт!.. Антон Антонович городничий же.
– Да на репетициях вы же правильно называли!
– Черт его знает… то на репетициях, а тут как-то волнуешься…
Двадцать шестого марта отпраздновали день рождения А. М. Горького. Бывали у нас и другие праздники, о них когда-нибудь расскажу подробнее. Старались мы, чтобы на праздниках у нас было и людно, и на столах полно, и колонисты, по совести говоря, любили праздновать и в особенности готовиться к праздникам. Но в горьковском дне для нас было особое очарование. В этот день мы встречали весну. Это само собой. Бывало, расставят хлопцы парадные столы, на дворе обязательно, чтобы всем вместе усесться на пиршество, и вдруг с востока подует вражеским духом: налетят на нас острые, злые крупинки, сморщатся лужи во дворе, и сразу отсыреют барабаны в строю для отдачи салюта нашему знамени по случаю праздника. Все равно, поведет колонист прищуренным глазом на восток и скажет:
– А здорово уже весной пахнет!
Было еще в горьковском празднике одно обстоятельство, которое мы сами придумали, которым очень дорожили и которое нам страшно нравилось. Давно уже так решили колонисты, что в этот день мы празднуем «вовсю», но не приглашаем ни одного постороннего человека. Догадается кто-нибудь сам приехать – пусть будет дорогой гость, и именно потому, что сам догадался, а вообще это наш семейный праздник, и посторонним на нем делать нечего. И получалось действительно по-особенному просто и уютно, по-родственному еще больше сближались горьковцы, хотя формы праздника вовсе не были какими-нибудь домашними. Начинали с парада, торжественно выносили знамя, говорили речи, проходили торжественным маршем мимо портрета Горького. А после этого садились за столы и – не будем скромничать – за здоровье Горького… нет, ничего не пили, но обедали… ужас, как обедали! Калина Иванович, выходя из-за стола, говорил:
– Я так думаю, что нельзя буржуев осуждать, паразитов. После такого обеда, понимаешь, никакая скотина не будет работать, а не то что человек…
На обед было: борщ, но не просто борщ, а особенный: такой борщ варят хозяйки только тогда, когда хозяин именинник; потом пироги с мясом, с капустой, с рисом, с творогом, с картошкой, с кашей, и каждый пирог не влезает ни в один колонийский карман; после пирогов жареная свинина, не привезенная с базара, а своего завода, выращенная десятым отрядом еще с осени, специально выращенная для горьковского дня. Колонисты умели холить свиное стадо, но резать свиней никто не хотел, даже командир десятого, Ступицын, отказывался:
– Не могу резать, жалко, хорошая свинья была Клеопатра.
Клеопатру зарезал, конечно, Силантий Отченаш, мотивируя свои действия так:
– Дохлую свинью, здесь это, пускай ворог режет, а мы будем резать, как говорится, хорошую. Вот какая история.
После Клеопатры можно было бы и отдохнуть, но на столе появлялись миски и полумиски со сметаной и рядом с ними горки вареников с творогом. И ни один колонист не спешил к отдыху, а, напротив, все с полным вниманием обращались к вареникам и сметане. А после вареников – кисель, и не как-нибудь по-пански – на блюдечках, а в глубоких тарелках, и мне не приходилось наблюдать, чтобы колонисты ели кисель без хлеба или без пирога. И только после этого обед считался оконченным, и каждый получал на выход из-за стола мешок с конфетами и пряниками. И по этому случаю Калина Иванович говорил правильно:
– Эх, если бы Горькие почаще рожались, хорошо было бы!
После обеда колонисты не уходили отдыхать, а отправлялись по шестым сводным готовить постановку «На дне» – последний спектакль в сезоне. Калина Иванович очень интересовался спектаклем:
– Посмотрю, посмотрю, што оно за вещь. Слышал много про это самое дно, а не видав. И читать как-то не пришлось.
Нужно сказать, что в этом случае сильно преувеличивал Калина Иванович случайную свою неудачу: еле-еле он умел разбираться в тайнах чтения. Но сегодня Калина Иванович в хорошем настроении, и не следует к нему придираться. Горьковский праздник был отмечен в этом году особенным образом: по предложению комсомола было введено в этом году звание колониста. Долго обсуждали эту реформу и колонисты и педагоги, но сошлись на том, что придумано хорошо. Звание колониста дали только тем, кто действительно дорожит колонией и кто борется за ее улучшение. А кто сзади бредет, пищит, ноет или потихоньку «латается», тот только воспитанник. Правду нужно сказать, таких нашлось немного – человек двадцать. Получили звание колониста и старые сотрудники. При этом было постановлено: если в течение одного года работы сотрудник не получает такого звания, значит, он должен оставить колонию.
Каждому колонисту дали никелированный значок, сделанный для нас по особому заказу в Харькове. Значок изображал спасательный круг, на нем буквы МГ, сверху красная звездочка.
Сегодня на параде получил значок и Калина Иванович. Он был очень рад этому и не скрывал своей радости:
– Сколько этому самому Николаю Александровичу служив, только и счастья, что гусаром считався, а теперь босяки орден дали, паразиты. И ничего не поробышь, – даже, понимаешь ты, приятно! Что значит, когда у них в руках государственная держава! Сам без штанов ходить, а ордена даеть.
Радость Калины Ивановича была омрачена неожиданным приездом Марии Кондратьевны Боковой. Месяц тому назад она была назначена в наш губсоцвос и хотя не считалась нашим прямым начальством, но в некоторой мере наблюдала за нами.
Слезая с извозчичьего экипажа, она была очень удивлена, увидев наши парадные столы, за которыми доканчивали пир те колонисты, которые подавали за обедом. Калина Иванович поспешил воспользоваться ее удивлением и незаметно скрылся, оставив меня расплачиваться и за его преступления.
– Что это у вас за торжество? – спросила Мария Кондратьевна.
– День рождения Горького.
– А почему меня не позвали?
– В этот день мы посторонних не приглашаем. У нас такой обычай.
– Ах, значит, я посторонняя, мило и неожиданно. Хорошо, давайте будем врагами. Но если я попрошу накормить меня обедом, вы все же не откажете? Ваши обычаи от этого не пострадают?
– У нас есть обычаи кормить всех алчущих, если они просят.
– Какие у вас замечательные обычаи. Просто прелесть.
– Какие есть, – сказал я скромно.
– У вас есть еще обычаи не выполнять обязательств. Обязательств по договору, примите в соображение. И вами подписанных, персонально вами, обратите на это внимание.
– У нас нет таких обычаев.
– А это что?
Мария Кондратьевна достала из портфеля наш договор с укрпомдетом.
– Этот договор мы готовы выполнить.
– Готовы выполнить? А это кто пишет: «Указанные сорок детей могут быть приняты после того, как будут отпущены две тысячи рублей на дополнительное оборудование и утверждена смета на содержание их в течение года»?
– Это мы пишем.
– «Мы пишем»? Какой замечательный борщ. Честное слово, замечательный. Вы должны принять этих сорок. В какое положение вы меня поставили? Надо мной смеются. Что это за гадость? И это все вы.
– Над вами смеются потому, что я прав.
Мария Кондратьевна пригрозила мне пальчиком:
– Вы меня обмошенничали. Принимайте сорок детей, слышите?
– Да как же я могу их принять? Кто их будет одевать, кормить? Средства для этого нужны или нет? Вот сейчас для них придется купить кровати, одеяла, кто это все купит?
– Бедный, страшно бедный Макаренко.
– Да помилуйте, мы для себя на такие вещи стараемся ничего не тратить. Нам вот лошадей покупать нужно, и то не на что.
– Прямо незаможник[136]… Значит, не примете?
– Не можем.
– Ваше счастье, что я сейчас в губсоцвосе. Так и быть: мы вам даем тысячи и эту самую смету. Благодарите, ужасный человек.
– Честное слово, я не умею благодарить. Как это делается?
– Раньше в таких случаях целовали ручку. Ну, бог с вами, что с вас возьмешь, мужиков. Или вот что: вы для меня должны найти дачу, это вы лично должны сделать.
– Я готов, но какие же здесь дачи?
– Хату, хату. Я люблю в хате жить. Там так чисто и пахнет так. Будете приходить ко мне чай пить. Хорошо?
– Спасибо. Но я думаю, что Калина Иванович лучше меня устроит это дело. Вы разрешите его попросить?
– Ах, этот ужасный дед? Пасечник? Это он удрал от меня сейчас? И вы тоже участник этой гадости? Мне теперь проходу не дают в губнаробразе. И комендант говорит, что с меня будут два года высчитывать. Где этот самый Калина Иванович, давайте его сюда!
Мария Кондратьевна делала сердитое лицо, но я видел, что для Калины Ивановича особенной опасности не было: Мария Кондратьевна была в хорошем настроении. Я послал за ним колониста. Калина Иванович пришел и издали поклонился.
– Ближе и не подходите! – смеялась Мария Кондратьевна. – Как вам не стыдно! Ужас какой!
Калина Иванович присел на скамейку и сказал:
– Доброе дело сделали.
Я был свидетелем преступления Калины Ивановича неделю назад. Приехали мы с ним в наробраз и зашли в кабинет Марии Кондратьевны по какому-то пустяковому делу. У нее огромный кабинет, обставленный многочисленной мебелью из какого-то особенного дерева. Посреди кабинета стол Марии Кондратьевны. Она имела особую удачу: вокруг ее стола всегда стоит толпа разных наробразовских типов, с одним она говорит, другой принимает участие в разговоре, третий слушает, тот разговаривает по телефону, тот пишет на конце стола, тот читает, чьи-то руки подсовывают ей бумажки на подпись, а кроме всего этого актива, целая куча народу просто стоит и разговаривает. Галдеж, накурено, насорено.
Присели мы с Калиной Ивановичем на диванчик и о чем-то своем беседуем. Врывается в кабинет сильно расстроенная худая женщина и прямо к нам с речью. Насилу мы разобрали, что дело идет о детском саде, в котором есть дети и есть хороший метод, но нет никакой мебели. Женщина, видимо, была здесь не первый раз, потому что выражалась она очень энергично и не проявляла никакой почтительности к учреждению:
– Черт бы их побрал, наоткрывали детских садов целый город, а мебели не дают. На чем детям сидеть, спрашиваю? Сказали: сегодня прийти, дадут мебель. Я детей привела за три версты, подводы привела, никого нет и жаловаться некому. Что это за порядки? Целый месяц хожу. А у самой, посмотрите, сколько мебели – и для кого, спрашивается?
Несмотря на громкий голос женщины, никто из окружающих стол Марии Кондратьевны не обратил на нее внимания, да, пожалуй, за общим шумом ее никто и не слышал. Калина Иванович присмотрелся к окружающей обстановке, хлопнул рукой по диванчику и спросил:
– Я вас так понимаю, товарищ, что эта мебель для вас подходить?
– Эта мебель? – обрадовалась женщина. – Да это же прелесть что за мебель!..
– Так в чем же дело? – сказал Калина Иванович. – Раз она к вам подходить, а здесь стоит без последствия, – забирайте себе эту мебель для ваших детишек.
Глаза взволнованной женщины, до того момента внимательно наблюдавшие мимику Калины Ивановича, вдруг перевернулись на месте и снова уставились на Калину Ивановича:
– Это как же?
– Обыкновенно как: выносите и ставьте на ваши подводы.
– Господи, а как же?
– Если вы насчет документов, то не обращайте внимания: найдутся паразиты, столько бумажек напишуть, что и не рады будете. Забирайте.
– Ну а если спросят, как же я скажу, кто разрешил?
– Так и скажите, что я разрешил.
– Значит, вы разрешили?
– Да, я разрешил.
– Господи! – радостно простонала женщина и с легкостью моли выпорхнула из комнаты.
Через минуту она снова впорхнула, уже в сопровождении двух десятков детей. Они весело набросились на стулья, креслица, полукреслица, диванчики и с некоторым трудом начали вытаскивать их в двери. Треск пошел по всему кабинету, и на этот треск обратила внимание Мария Кондратьевна. Она поднялась за столом и спросила:
– Что это вы делаете?
– А вот выносим, – сказал смуглый мальчуган, тащивший с товарищем кресло.
– Так нельзя ли потише, – сказала Мария Кондратьевна и села продолжать свое наробразовское дело.
Калина Иванович разочарованно посмотрел на меня.
– Ты чув? Как же это такое можно? Так они ж, паразиты, детишки эти, все вытащут?
Я уже давно с восторгом смотрел на похищение кабинета Марии Кондратьевны и возмущаться был не в состоянии. Два мальчика дернули за наш диванчик, мы предоставили им полную возможность вытащить и его. Хлопотливая женщина, сделав несколько последних петель вокруг своих воспитанников, подбежала к Калине Ивановичу, схватила его руку и с чувством затрясла ее, наслаждаясь смущенно улыбающимся лицом великодушного человека.
– А как же вас зовут? Я же должна знать. Вы нас прямо спасли!
– Да для чего вам знать, как меня зовут? Теперь, знаете, о здравии уже не возглашают, за упокой как будто еще рано…
– Нет, скажите, скажите…
– Я, знаете, не люблю, когда меня благодарят…
– Калина Иванович Сердюк, вот как зовут этого доброго человека, – сказал я с чувством.
– Спасибо вам, товарищ Сердюк, спасибо!
– Не стоить. А только вывозите ее скорей, а то кто-нибудь придеть да еще переменить.
Женщина улетела на крыльях восторга и благодарности. Калина Иванович поправил пояс на своем плаще, откашлялся и закурил трубку.
– А зачем ты сказал? Оно и так было бы хорошо. Не люблю, знаешь, когда меня очень благодарят… А интересно все-таки: довезет чи не довезет?
Скоро окружение Марии Кондратьевны рассосалось по другим помещениям наробраза, и мы получили аудиенцию. Мария Кондратьевна быстро с нами покончила, рассеянно посмотрела вокруг и заинтересовалась.
– Куда это мебель вынесли, интересно? Оставили мне пустой кабинет.
– Это в один детский сад, – произнес серьезно Калина Иванович, отвалившийся на спинку стула.
Только через два дня каким-то чудом выяснилось, что мебель была вывезена с разрешения Калины Ивановича. Нас приглашали в наробраз, но мы не поехали. Калина Иванович сказал:
– Буду я там из-за каких-то стульев ездить! Мало у меня своих болячек?
Вот по всем этим причинам Калина Иванович чувствовал себя несколько смущенным.
– Доброе дело сделали. Что ж тут такого?
– Как же вам не стыдно? Какое вы имели право разрешать?
Калина Иванович любезно повернулся на стуле:
– Я имею право разрешать, и всякий человек. Вот я вам сейчас разрешаю купить себе имение, разрешаю – и все. Покупайте. А если хотите, можете и даром взять, тоже разрешаю.
– Но ведь и я могу разрешить, – оглянулась Мария Кондратьевна, – скажем, вывезти все эти табуретки и столы?
– Можете.
– Ну и что? – смущенно продолжала настаивать Мария Кондратьевна.
– Ну и ничего.
– Ну, так как же? Возьмут и вывезут?
– Кто вывезеть?
– Кто-нибудь.
– Хэ-хэ-хэ, нехай вывезеть – интересно будет посмотреть, какой он сам отседова поедеть?
– Он не поедет, а его повезут, – сказал, улыбаясь, Задоров, давно уже стоявший за спиной Марии Кондратьевны.
Мария Кондратьевна покраснела, посмотрела снизу на Задорова и неловко спросила:
– Вы думаете?
Задоров открыл все зубы:
– Да, мне так кажется.
– Разбойничья какая-то философия, – сказала Мария Кондратьевна. – Так вы воспитываете ваших воспитанников? – строго обратилась она ко мне.
– Приблизительно так…
– Какое же это воспитание? Мебель растащили из кабинета, что это такое, а? Кого вы воспитываете? Значит, если плохо лежит, бери, да?
Нас слушала группа колонистов, и на их физиономиях был написан самый живой интерес к завязавшейся беседе. Мария Кондратьевна горячилась, в ее тоне я различал хорошо скрываемые неприязненные нотки. Продолжать спор в таком направлении мне не хотелось. Я сказал миролюбиво:
– Давайте по этому вопросу когда-нибудь поговорим основательно, ведь вопрос все-таки сложный.
Но Мария Кондратьевна не уступала:
– Да какой тут сложный вопрос! Очень просто: у вас кулацкое воспитание.
Калина Иванович понял серьезность ее раздражения и подсел к ней ближе.
– Вы не сердитесь на меня, старика, а только нельзя так говорить: кулацкое. У нас воспитания совецькая. Вот мы сделали этот домик за ваши шесть тысяч, правда, так смотрите ж, мы сами туда не перебрались, а поджидаем сорок этих самых босяков. Это ж вам не каких-нибудь сорок горобцив, а люди ж все-таки, надо их кормить и поить. И вы поступаете нехорошо: забирай детей, и пускай они, значит, с голоду пропадают, абы вам бумажку выправить. Так же и мебель. Я, конечно, пошутив, думав, тут же и хозяйка сидит, посмеется, да и все, а может, и обратить внимание, что вот у детишек стульев нету. А хозяйка плохая: из-под носа вынесли мебель, а она теперь виноватых шукает: кулацькая воспитания…
– Значит, и ваши воспитанники будут так делать? – уже слабо защищалась Мария Кондратьевна.
– И пущай себе делають…
– Для чего?
– А вот, чтобы плохих хозяев учить.
Из-за толпы колонистов выступил Карабанов и протянул Марии Кондратьевне палочку, на которую был привязан белоснежный носовой платок, – сегодня их выдали колонистам по случаю праздника.
– Ось, подымайте белый флаг, Мария Кондратьевна, и сдавайтесь скорийше.
Мария Кондратьевна вдруг засмеялась, и заблестели у нее глаза:
– Сдаюсь, сдаюсь, нет у вас кулацкого воспитания, никто меня не обмошенничал, сдаюсь, дамсоцвос сдается!
Теперь и мы по-дружески рассмеялись.
– Только наймите для меня дачу.
– Дачу наймем, – сказал Калина Иванович. – Наймем.
– И не обмошенничаете?
– Опять вы начинаете?
– И мои платья никому не подарите?
– Да какое же я имею право?
– Вы же имеете право все разрешить.
Выступил Карабанов:
– Мы вас берем под защиту, Мария Кондратьевна. Все платья будут в целости и гроши, а в добавку: лодка, грибы, яблоки, кавуны, буряки, господи…
– А зачем буряки? – спросила Мария Кондратьевна.
– А полоть? А прорывать? А шаровка? А метелык, хай вин сказыеться?
Ночью, когда в чужом кожухе вылез я из суфлерской будки, в опустевшем зале сидела Мария Кондратьевна и внимательно наблюдала за последними движениями колонистов. За сценой высокий дискант Тоськи Соловьева требовал:
– Семен, Семен, а костюм ты сдал? Сдавай костюм, а потом уходи.
Ему отвечал голос Карабанова:
– Тосечка, красавец, чи тебе повылазило: я ж играл Сатина.
– Ах, Сатина! Ну, тогда оставь себе на память.
На краю сцены стоит Волохов и кричит в темноту:
– Галатенко, так не годится, печку надо потушить!
– Та она и сама потухнет, – отвечает сонным хрипом Галатенко.
– А я тебе говорю: потуши. Слышал приказ: не оставлять печек.
– Приказ, приказ! – бурчит Галатенко. – Потушу…
На сцене группа колонистов разбирает ночлежные нары, и кто-то мурлычет: «Солнце всходит и заходит».
– Доски эти в столярную завтра, – напоминает Митька Жевелий и вдруг орет: – Антон! А, Антон!
Из-за кулис отвечает Братченко:
– Агов, а чего ты, как ишак?
– Подводу дашь завтра?
– Та дам.
– И коня?
– А сами не довезете?
– Не хватит силы.
– А разве тебе мало овса дают?
– Мало.
– Приходи, я дам.
Я подхожу к Марии Кондратьевне.
– Вы где ночуете?
– Я вот жду Лидочку. Она разгримируется и проводит меня к себе… Скажите, Антон Семенович, у вас такие милые колонисты, но ведь это так тяжело: сейчас очень поздно, они еще работают, а устали как, воображаю! Неужели им нельзя дать чего-нибудь поесть? Хотя бы тем, которые работали.
– Работали все, на всех нечего дать.
– Ну, а вы сами, вот ваши педагоги, сегодня и играли, и интересно все – почему бы вам не собраться, посидеть, поговорить, ну, и… закусить. Почему?
– Вставать в шесть часов, Мария Кондратьевна.
– Только потому?
– Видите ли, в чем дело, – сказал я этой милой, доброй женщине, – наша жизнь гораздо более суровая, чем кажется. Гораздо суровее.
Мария Кондратьевна задумалась. Со сцены спрыгнула Лидочка и сказала:
– Сегодня хороший спектакль, правда?