– Нет, – сказал я, – так нельзя. Нас на стрелках может накрыть какой-нибудь поезд. Такой каши наделаете!
– Н-ну, это мы понимаем! Семафор закрыть нужно!
– Бросьте, хлопцы!
Но хлопцы окружили меня целой толпой. Задние влезли на тормозные площадки и крыши и убеждали меня хором. Они просили у меня только одного: передвинуть поезд на два метра.
– Только на два метра и – стоп. Какое кому дело? Мы никого не трогаем! Только на два метра, а потом сами скажете.
Я наконец уступил. Тот же Синенький заиграл на работу, и колонисты, давно усвоившие детали задания, расположились у стоек вагонов. Где-то впереди пищали девочки.
Лапоть вылез на перрон и замахнулся тюбетейкой.
– Стой, стой! – закричал Таранец. – Сейчас начальника приведу, а то он больше меня знает.
Начальник выбежал на перрон и воздел руки:
– Что вы делаете? Что вы делаете?
– На два метра, – сказал Таранец.
– Ни за что, ни за что!.. Как это можно? Как можно такое делать?
– Да на два метра! – закричал Коваль. – Чи вы не понимаете, чи как?
Начальник тупо влепился взглядом в Коваля и забыл опустить руки. Хлопцы хохотали у вагонов. Лапоть снова поднял руку с тюбетейкой, и все прислонились к стойкам, уперлись босыми ногами в песок и, закусив губы, поглядывали на Лаптя. Он махнул тюбетейкой, и, подражая его движению, начальник мотнул головой и открыл рот. Кто-то сзади крикнул:
– Нажимай!
Несколько мгновений мне казалось, что ничего не выйдет – поезд стоит неподвижно, но, взглянув на колеса, я вдруг заметил, что они медленно вращаются, и сразу же после этого увидел и движение поезда. Но Лапоть заорал что-то, и хлопцы остановились. Начальник станции оглянулся на меня, вытер лысину и улыбнулся милой старческой, беззубой улыбкой:
– Катите… что ж… бог с вами! Только не придавите никого.
Он повертел головой и вдруг громко рассмеялся:
– Сукины сыны, ну, что ты скажешь, а? Ну, катите…
– А семафор?
– Будьте покойны.
– Го-то-о-овсь! – закричал Таранец, и Лапоть снова поднял свою тюбетейку.
Через полминуты поезд катился к семафору, как будто его толкал мощный паровоз. Хлопцы, казалось, просто шли рядом с вагонами и только держались за стойки. На тормозных площадках сидели каким-то чудом выделенные ребята, чтобы тормозить на остановке.
От выходной стрелки нужно было прогнать поезд по второму пути в противоположный конец станции, чтобы уже оттуда подать его обратно к рамке. В тот момент, когда поезд проходил мимо перрона и я полной грудью вдыхал в себя соленый воздух аврала, с перрона меня окликнули:
– Товарищ Макаренко!
Я оглянулся. На перроне стояли Брегель, Халабуда и товарищ Зоя. У товарища Зои даже щеки тряслись от испуга, и она казалась такой маленькой, как будто карлицей служила у графа Соцвоса. Брегель возвышалась на перроне в сером широком платье и напоминала мне памятник Екатерине Великой – такая Брегель была величественная.
И так же величественно она вопросила меня со своего пьедестала:
– Товарищ Макаренко, это ваши воспитанники?
Я виновато поднял глаза на Брегель, но в этот момент на мою голову упало целое екатерининское изречение:
– Вы жестоко будете отвечать за каждую отрезанную ногу.
В голосе Брегель было столько железа и дерева, что ей могла позавидовать любая самодержица. К довершению сходства ее рука с указующим перстом протянулась к одному из колес нашего поезда, под которым, впрочем, я не увидел ни одной отрезанной ноги.
Я приготовился возразить в том смысле, что ребята очень осторожны, что я надеюсь на благополучный исход, но товарищ Зоя помешала честному порыву моей покорности. Она подскочила ближе к краю перрона и затараторила быстро, кивая огромной головой в такт своей речи:
– Болтали, болтали, что товарищ Макаренко очень любит своих воспитанников… Надо показать всем, как он их любит.
Из моей груди покатился к горлу какой-то ком, вероятно, такой ком перекатывается у собак, когда они собираются зарычать и вцепиться кому-нибудь в горло. Очень возможно, что я и на самом деле зарычал, но в то время мне казалось, что я очень сдержанно и вежливо сказал:
– О, товарищ Зоя, вас нагло обманули! Я настолько черствый человек, что здравый смысл всегда предпочитаю самой горячей любви.
Зеленые глаза товарища Зои с ненавистью «выслушали» мой ответ, но сдаваться они и не думали:
– Да? И только при помощи здравого смысла вы рассчитываете справиться с Куряжем? – спросила она, лязгая зубами.
Я улыбнулся:
– Попробую. Любовь, кажется, там уже применяли? Или что-нибудь другое?
– Вам лучше знать.
Товарищ Зоя прыгнула бы на меня с высоты перрона, и, может быть, там и окончилась бы моя антипедагогическая поэма, если бы Халабуда не сказал просто, по-рабочему:
– А здорово, стервецы, покатили поезд! Ах, ты, карандаш, смотри, смотри, Брегель… Ах, ты, поросенок!..
Халабуда уже шагает рядом с Васькой Алексеевым, сиротой множества родителей. О чем-то он с Васькой перемолвился, и не успели мы пережить еще нашей злости, как Халабуда уже надавил руками на какой-то упор в вагоне. Я мельком взглянул на окаменевшее величие памятника Екатерине Великой, перешагнул через лужу желчи, набежавшую с товарища Зои, и тоже поспешил к вагонам.
Через двадцать минут Молодца вывели из полуразрушенного вагона, и Антон Братченко карьером полетел в Куряж, далеко за собой оставляя полосу пыли и нервное потрясение рыжовских собак.
Оставив сводный отряд для разгрузки под командой Осадчего, мы быстро построились на вокзальной маленькой площади. Брегель с подругой залезли в автомобиль, и я имел удовольствие еще раз позеленить их лица звоном труб и громом барабанов нашего салюта знамени, когда оно, завернутое в шелковый чехол, плавно прошло мимо наших торжественных рядов на свое место. Занял свое место и я. Коваль дал команду, и, окруженная толпой станционных мальчишек, колонна горьковцев тронулась к Куряжу. Машина Брегель, обгоняя колонну, поравнялась со мной, и Брегель сказала:
– Садитесь!
Я удивленно пожал плечами и приложил руку к сердцу.
Товарищ Зоя вздрогнула от отвращения и еще чуточку позеленела. Зато Халабуда сказал громко:
– А ты думаешь, Зойка, с тобой ехать приятнее, чем идти с ними? Ты ничего не понимаешь.
Автомобиль унесся вперед, и я долго обижался, что нам в новых трусиках и сорочках приходится идти в полосе пыли, которую он протянул за собою.
Было тихо и жарко. Дорога проходила через луг и мостик, переброшенный над узенькой захолустной речкой. Шли по шесть в ряд: впереди четыре трубача и восемь барабанщиков, с ними я и дежурный командир Таранец, а за нами знаменная бригада. Чувствовалось особенно серьезное напряжение оттого, что знамя было в чехле, и от сверкающей его верхушки свешивались и покачивались над головой Лаптя золотые кисти. За Лаптем сверкал свежестью белых сорочек и молодым ритмом голых ног строй колонистов, разделенный в центре четырьмя рядами девчат в синих юбках.
Выходя иногда на минутку из рядов, я видел, как вдруг посуровели и спружинились фигуры колонистов. Несмотря на то что мы шли по безлюдному лугу, они строго держали равнение и, сбиваясь иногда на кочках, заботливо спешили поправить ногу. Гремели только барабаны, рождая где-то далеко у стен Куряжа отчетливое сухое эхо. Сегодня барабанный марш не усыплял и не уравнивал игры сознания. Напротив, чем ближе мы подходили к Куряжу, тем рокот барабанов казался более энергичным и требовательным, и хотелось не только в шаге, но и в каждом движении сердца подчиниться его строгому порядку.
Колонна вошла в Подворки. За плетнями и калитками стояли жители, прыгали на веревках злые псы, потомки древних монастырских собак, когда-то охранявших его богатства. Впрочем, в этом селе не только собаки, но и многие люди были выращены на тучных пастбищах монастырской истории. Их зачинали, выкармливали, выращивали все на тех же пятаках и алтынах, выручаемых за спасение души, за исцеление от недугов, за слезы Пресвятой Богородицы и за перья из крыльев архангела Гавриила. Я уже знал, что в Подворках много задержалось разного преподобного народа: бывших попов и монахов, послушников, конюхов и приживалов, монастырских поваров, кустарей и проституток.
И поэтому, проходя через село, я остро чувствовал враждебные взгляды и в шепоте сбившихся за плетнями групп точно угадывал и мысли, и слова, и добрые пожелания по нашему адресу.
Вот здесь, на улицах Подворок, я вдруг ясно ощутил великое историческое значение нашего марша, хотя он и выражал только, может быть, одно из молекулярных явлений нашей эпохи. Представление о колонии имени Горького вдруг освободилось у меня и от предметных форм, и специфической раскраски педагогики. Уже не было у меня ни излучин Коломака, ни старательных построек старого Трепке, ни двухсот розовых кустов, ни свинарни пустотелого бетона. Присохли также и где-то рассыпались по дороге хитрые проблемы педагогики. Остались только чистые люди, люди нового опыта и новой человеческой позиции на равнинах земли. И я понял вдруг, что наша колонна выполняет сейчас, может быть, и маленькую, но острополитическую задачу.
Шагая по улицам Подворок, мы проходили, собственно говоря, по враждебной стране, где в живом еще содрогании сгрудились и старые люди, и старые интересы, и старые жадные паучьи приспособления. И в стенах монастыря, который уже показался впереди, сложены целые штабели ненавистных для меня идей и предрассудков: слюноточивое интеллигентское идеальничанье, будничный, бесталанный формализм, дешевая бабья слеза и умопомрачительное канцелярское невежество. Я представил себе огромные площади этой безграничной свалки: мы уже прошли по ней столько лет, столько тысяч километров, и впереди еще она смердит, и справа, и слева, мы окружены ею со всех сторон. Поэтому такой ограниченной в пространстве кажется маленькая колонна горьковцев, у которой сейчас нет ничего материального: ни коммуникации, ни базы, ни родственников – Трепке оставлено навсегда, Куряж еще не завоеван.
Ряды барабанщиков тронулись в гору – ворота монастыря были уже перед нами. Из ворот выбежал в трусиках Ваня Зайченко, на секунду остолбенел на месте и стрелой полетел к нам под горку. Я даже испугался: что-нибудь случилось, но Ваня круто остановился против меня и взмолился со слезами, прикладывая палец к щеке:
– Антон Семенович, я пойду с вами, я не хочу там стоять.
– Иди здесь.
Ваня выровнялся со мной, внимательно поймал ногу и задрал голову. Потом поймал мой внимательный взгляд, вытер слезу и улыбнулся горячо, выдыхая облегченно волнение.
Барабаны оглушительно рванулись в колокольном тоннеле ворот. Бесконечная масса куряжан была выстроена в несколько рядов, и перед нею замер и поднял руку для салюта Горович.
Строй горьковцев и толпа куряжан стояли друг против друга на расстоянии семи-восьми метров. Ряды куряжан, наскоро сделанные Петром Ивановичем, оказались, конечно, скоропортящимися. Как только остановилась наша колонна, ряды эти смешались и растянулись далеко от ворот до собора, загибаясь в концах и серьезно угрожая нам охватом с флангов и даже полным окружением.
И куряжане и горьковцы молчали: первые – в порядке некоторого обалдения, вторые – в порядке дисциплины в строю при знамени. До сих пор куряжане видели колонистов только в передовом сводном, всегда в рабочем костюме, достаточно изнуренными, пыльными и немытыми. Сейчас перед ними протянулись строгие шеренги внимательных, спокойных лиц, белоснежных сорочек, блестящих поясных пряжек и ловких коротких трусиков над линией загоревших ног.
В нечеловеческом напряжении, в самых дробных долях секунды я хотел ухватить и запечатлеть в сознании какой-то основной тон в выражении куряжской толпы в этот момент, но мне не удалось этого сделать. Это уже не была монотонная, тупая толпа первого моего дня в Куряже. Переходя взглядом от группы к группе, я встречал все новые и новые выражения, часто даже совершенно неожиданные. Только немногие смотрели в равнодушном нейтральном покое, что-то переваривая в желудках и вспоминая о былых пастбищах и прошлогодних стойлах. Большинство малышей открыто восхищались – так, как восхищаются они игрушкой, которую хочется взять в руки и прелесть которой не вызывает зависти и не волнует самолюбия. Нисинов и Зорень стояли, обнявшись, и смотрели на горьковцев, склонив друг к другу головы, о чем-то мечтая, может быть, о тех временах, когда и они станут в таком же пленительном ряду и так же будут смотреть на них замечтавшиеся «вольные» пацаны. Было много лиц, глядевших с тем неожиданно серьезным вниманием, когда толпятся на месте возбужденные мускулы лица, а глаза ищут скорее удобного поворота, и мозг требует немедленного объяснения. На этих лицах жизнь пролетала бурно; через десятые доли секунды эти лица уже что-то рассказывали от себя, выражая то одобрение, то удовольствие, то сомнение, то зависть. Зато медленно-медленно растворялись ехидные мины, заготовленные заранее, мины насмешки и презрения. Еще далеко заслышав наши барабаны, эти люди засунули по карманам руки и изогнули талии в лениво-снисходительных позах. Многие из них сразу были сбиты с позиций великолепными торсами и бицепсами первых рядов горьковцев: Федоренко, Корыто, Нечитайло, против которых их собственные фигуры казались жидковатыми. Другие смутились, потому что слишком разительна была живая связь в колонии, слишком было ясно, что из этих ста двадцати самого маленького нельзя было тронуть безнаказанно. И самый маленький – Синенький Ванька – гордо стоял впереди, поставив трубу на колено, и стрелял глазами с такой свободой, будто он не вчерашний беспризорный, а путешествующий принц, а за ним почтительно замер щедрый эскорт, которым снабдил его славный папаша король.
Только секунды продолжалось это первое молчаливое противостояние двух лагерей. Моим делом было немедленно уничтожить и семиметровое расстояние между ними и это взаимное разглядывание.
– Товарищи! – сказал я. – С этой минуты мы все, четыреста человек, составляем один коллектив, который называется: трудовая колония имени Горького. Каждый из вас должен всегда это помнить, каждый должен знать, что он – горьковец, должен смотреть на другого горьковца как на своего ближайшего товарища и первого друга, обязан уважать его, защищать, помогать во всем, если он нуждается в помощи, и поправлять его, если он ошибается. У нас будет строгая дисциплина, и вы должны гордиться нашей строгой дисциплиной. Дисциплина нам нужна потому, что дело наше трудное и дела у нас много. Мы его сделаем плохо, если у нас не будет дисциплины.
Я еще говорил много о стоящих перед нами задачах, о том, как нам нужно богатеть, учиться, пробивать дорогу и для себя, и для будущих горьковцев, что нам нужно жить правильно, как настоящим пролетариям, и выйти из колонии настоящими комсомольцами, чтобы и после колонии строить и укреплять советскую власть и пролетарское государство.
Я был удивлен неожиданным вниманием куряжан к моим словам. Как раз горьковцы слушали меня несколько рассеянно, может быть, потому, что мои слова не открывали уже для них ничего нового, все это давно сидело крепко в каждой крупинке мозга, в каждой капле крови всех колонистов.
Но почему те же куряжане две недели назад мимо ушей пропускали мои обращения к ним, гораздо более горячие и убедительные, может быть, даже более талантливые? Все-таки, черт его знает, какая трудная наука эта педагогика! Нельзя же допустить, что они слушали меня только потому, что за моей спиной стоял горьковский легион, или потому, что на правом фланге этого легиона неподвижно и сурово стояло знамя в атласном чехле, и страшно любопытно было снять чехол и посмотреть, какое там у горьковцев, у нас, знамя? Такие допущения противоречили бы всем аксиомам и теоремам педагогики.
Я кончил речь и объявил, что через полчаса будет общее собрание колонии имени Горького; за эти полчаса колонисты должны познакомиться друг с другом, пожать, обязательно пожать, друг другу руки и прийти вместе на собрание. А сейчас, как полагается, отнесем наше знамя в помещение…
Коваль подал команду, загремели барабаны, затрубили трубы, и Таранец повел знамя прямо на толпу куряжан. Испуганно толкаясь, куряжане хлынули в сторону, уступая знамени широкую дорогу.
– Разойдись!
Мои ожидания, что горьковцы подойдут к куряжанам и подадут им руки, не оправдались. Они разлетелись из строя, как заряд дроби, и бросились бегом к спальням, клубам и мастерским. Куряжане не обиделись таким невниманием и побежали вдогонку, только Коротков стоял среди своих приближенных, и они о чем-то потихоньку разговаривали. У стены собора сидели на могильных плитах Брегель и товарищ Зоя. Я подошел к ним.
– Ваши одеты довольно кокетливо, – сказала Брегель.
– А спальни для них приготовлены? – спросила товарищ Зоя.
– Обойдемся без спален, – неохотно дал я ответ и поспешил заинтересовать новым явлением.
Окруженное колонистами славного ступицынского отряда, в ворота монастыря медленно и тяжело входило наше свиное стадо. Оно шло тремя отрядами: впереди пятьдесят маток, за ними триста молодняка и сзади папаши. Их встречал, осклабясь в улыбке, Волохов со своим штабом, и Денис Кудлатый уже любовно почесывал за ухом у нашего общего любимца, пятимесячного Чемберлена, названного так в память о знаменитом ультиматуме этого деятеля.
Стадо направилось к приготовленным для него загородкам, и в ворота вошли занятые увлекательной беседой Ступицын, Шере и Халабуда. Халабуда размахивал одной рукой по направлению к житному полю, а другой прижимал к сердцу самого маленького и самого розовенького поросенка.
– Ох, и свиньи ж у них! – сказал Халабуда, подходя к нашей группе. – Если у них и люди такие как свиньи, толк будет, будет, я тебе говорю.
Брегель поднялась с могильного камня и сказала строго:
– Вероятно, все-таки товарищ Макаренко главную свою заботу обращает на людей?
– Сомневаюсь, – сказала Зоя, – для свиней место приготовлено, а для детей – обойдутся…
Брегель вдруг заинтересовалась таким оригинальным положением:
– Да, Зоя верно отметила. Интересно, что скажет товарищ Макаренко, при этом не свиновод Макаренко, а педагог Макаренко?
Я был очень поражен откровенной неприязнью этих слов, но не захотел в этот день отвечать такой же откровенной грубостью:
– Разрешите этим двум деятелям ответить, так сказать, коллективно.
– Пожалуйста.
– Видите ли, колонисты здесь хозяева, а свиньи – подопечные.
– А вы кто? – спросила Брегель, глядя в сторону.
– Если хотите, я ближе к хозяевам.
– Но для вас спальня обеспечена?
– Я тоже обхожусь без спальни.
Брегель досадливо передернула плечами и сухо предложила товарищу Зое:
– Прекратим эти разговоры. Товарищ Макаренко любит острые положения.
Халабуда громко захохотал:
– Что ж тут плохого? И правильно делает, ха – острые положения. А на что ему тупые положения?
Я нечаянно улыбнулся, и поэтому Зоя на меня снова напала:
– Я не знаю, какое это положение, острое или тупое, если людей нужно воспитывать по образцу свиней.
Я внимательно присмотрелся к этому заблудшему существу и попытался ей ласково растолковать:
– Товарищ Зоя, если наше воспитание будет вообще успешным, вы же не станете протестовать?
– Смотря какой успех, и для кого он кажется успехом.
– Как для кого кажется? Для вас и для меня.
– Наверное, у нас разные вкусы, товарищ Макаренко. По-моему мнению, воспитание должно быть основано на науке, а по вашему – на здравом смысле и на правилах свиноводства.
– Но какой это науке? – спросил я уже не так ласково.
– Ах, вы даже не знаете, на какой науке? Да, я и забыла, что вы не читаете педагогической литературы. Вероятно, поэтому ваш идеал воспитания – свинья.
Товарищ Зоя так покраснела, так была некрасива и так очевидно для меня глупа, что я получил возможность снова возвратиться к ласковому тону.
– Нет, идеал у меня другой.
– Не свинья?
– Нет.
– А кто?
– Вы.
Брегель бесшабашно треснула об землю своей важностью и расхохоталась.
Зеленая товарищ Зоя включила какие-то сердитые моторы, и выпуклые глаза ее засверлили мое существо со скоростью двадцати тысяч оборотов в секунду. Я даже испугался. Но в эту минуту прибежал со своей трубой румяный, возбужденный Синенький и залепетал приблизительно с такой же скоростью:
– Там. Лапоть сказал… а Коваль говорит: подожди. А Лапоть ругается и говорит: я тебе сказал, так и делай, да… А еще говорит: если будешь волынить… и хлопцы тоже… Ой, спальни какие, ой-ой-ой, и хлопцы говорят: нельзя терпеть, а Коваль говорит – с вами посоветуется…
– Я понимаю, что говорят хлопцы и что говорит Коваль, но никак не пойму, чего ты от меня хочешь?
Синенький застыдился:
– Я ничего не хочу… А только Лапоть говорит…
– Ну?
– А Коваль говорит: посоветуемся…
– Что именно говорит Лапоть? Это очень важно, товарищ Синенький.
Синенький так увлекся красотой моего вопроса, что даже не расслышал его:
– А?
– Что сказал Лапоть?
– Ага… Он сказал: давай сигнал на сбор.
– Вот это и нужно было сказать с самого начала.
– Так я ж говорил вам…
Товарищ Зоя взяла двумя пальцами румяные щеки Синенького и обратила его губы в милый розовый бантик:
– Какой прелестный ребенок!
Синенький недовольно вырвался из ласковых рук Зои, вытер рукавом рубашки рот и обиженно закосил на Зою:
– Ребенок… Смотри ты!.. А если бы я так сделал?.. И вовсе не ребенок… А колонист вовсе.
Халабуда легко поднял Синенького на руки вместе с его трубой.
– Хорошо сказал, честное слово, хорошо, а все-таки ты поросенок.
Синенький с удовольствием принял предложенную игру и против поросенка не заявил протеста. Товарищ Зоя и это отметила:
– Кажется, звание поросенка у них наиболее почетное.
– Да брось! – сказал недовольно Халабуда и опустил Синенького на землю.
Собирался разгореться прежний бестолковый спор, но пришел Коваль, а за Ковалем и Лапоть.
Коваль по-деревенски стеснялся начальства и моргал из-за плеча Брегель, предлагая мне отойти в сторонку и поговорить. Лапоть начальства не стеснялся:
– Он, понимаете, думал, Коваль, что для него здесь пуховые перины приготовлены. А я считаю – ничего не нужно откладывать. Сейчас соберем собрание, и прочитаем им нашу декларацию.
Коваль покраснел от необходимости говорить при начальстве, да еще при «бабском», которое он в глубине души всегда считал начальством второго сорта, но от изложения своей точки зрения не отказался. Говорил он всегда туговато и кругло, постукивая согнутым указательным пальцем правой руки по нарочно подставленной ладони левой:
– На что мне твои перины, и не говори глупостей!.. А только – чи заставим мы их подчиниться нашей декларации? И как ты его заставишь? Чи за комир[215] его брать, чи за груды?
Коваль опасливо глянул на Брегель, но настоящая опасность грозила с другой стороны:
– Как это: за груды? – тревожно спросила товарищ Зоя.
– Да нет, это ж только так говорится, – еще больше покраснел Коваль. – На что мени ихние груды, хай им! Я завтра пойду в горком, нехай меня завтра на село посылает…
– А вот вы сказали: «мы заставим». Как это вы хотите заставить?
Коваль от озлобления сразу потерял уважение к начальству и даже удалился в другую сторону:
– Та… ну его к… Якого черта! Чи тут работа, чи теревени[216] бабськи… К чертову дьяволу!..
И быстро ушел к клубу, пыльными сапогами выворачивая из куряжской почвы остатки монастырских кирпичных тротуаров. Лапоть развел руками перед Зоей:
– Я вам это могу объяснить, как заставить. Заставить – это значит… Ну, значит, заставить, тай годи!
– Видишь, видишь? – подпрыгнула товарищ Зоя перед Брегель. – Ну, что ты теперь скажешь?
– Синенький, играй сбор, – приказал я.
Синенький вырвал сигналку из рук Халабуды, задрал ее к крестам собора и разорвал тишину отчетливым, задорно-тревожным стаккато. Товарищ Зоя приложила руки к ушам:
– Господи, трубы эти!.. Командиры!.. Казарма!..
– Ничего, – сказал Лапоть, – зато, видите, вы уже поняли, в чем дело.
– Звонок гораздо лучше, – мягко возразила Брегель.
– Ну, что вы: звонок! Звонок – дурень, он всегда одно и то же кричит. А это разумный сигнал: общий сбор. А есть еще «сбор командиров», «спать», а есть еще тревога. Ого! Если бы вот Ванька затрубил тревогу, так и покойник на пожар выскочит, и вы побежите.
Из-за углов флигелей, сараев, из-за монастырских стен показались группы колонистов, направлявшиеся к клубу. Малыши часто срывались на бег, но их немедленно тормозили разные случайные впечатления. Горьковцы и куряжане уже смешались и вели какие-то беседы, по всем признакам имевшие характер нравоучения. Большинство куряжан все же держалось в стороне, и движение в этих местах было замедленнее.
В пустом прохладном клубе стали все тесной толпой, но белые сорочки горьковцев отделились ближе к алтарному возвышению, и я заметил, что это делалось по указаниям Таранца, очевидно, сознательно, на всякий случай концентрировавшего силы.
Бросалась в глаза малочисленность ударного кулака горьковцев. На четыреста человек собрания их было десятков пять: второй, третий и десятый отряды возились с устройством скота, да у Осадчего на Рыжове осталось человек двадцать, не считая рабфаковцев. Кроме того, наши девочки в счет не шли. Их очень ласково, почти трогательно, с поцелуями и причитаниями приняли куряжские девчата и разместили в своей спальне, которую недаром Оля Ланова с таким увлечением приводила в порядок.
Перед тем как открыть собрание, Жорка Волков спросил у меня шепотом:
– Значит, действовать прямо?
– Действуй прямо, – ответил я.
Жорка вышел на алтарное возвышение и приготовился читать то, что мы все шутя называли декларацией. Это было постановление комсомольской организации горьковцев, постановление, в которое Жорка, Волохов, Кудлатый, Жевелий и Горьковский вложили пропасть инициативы, остроумия, широкого русского размаха и скрупулезной арифметики, прибавив к этому умеренную дозу нашего горьковского перца, хорошей товарищеской любви и любовной товарищеской жестокости.
«Декларация» считалась до сих пор секретным документом, хотя в обсуждении ее принимали участие очень многие – она обсуждалась несколько раз на совещании членов бюро в Куряже, а во время моей поездки в колонию была еще раз просмотрена и проверена с Ковалем и комсомольским активом.
Жорка сказал небольшое вступительное слово:
– Товарищи колонисты, будем говорить прямо: черт его знает, с чего начинать. Но вот я вам прочитаю постановление ячейки комсомола, и вы сразу увидите, с чего начинать и как оно все пойдет. Только вот что я хотел сказать. Тут некоторые куряжане, может быть, обижаться будут: с какой стати и откуда приехали сюда такие распоряжаться. Можно, конечно, спорить, откуда и что, а только, дорогие товарищи, не надо спорить, давайте прямо скажем – мы вас кое-чему хорошему научили, потому ты смотри: не было бы советской власти, ходил бы ты вместе с собаками за панским стадом, а теперь ты можешь как свободный гражданин работать и даже будешь членом партии пролетариата, видишь? А ты не работаешь, и не комсомолец, и не пионер, черте-шо, сидишь в грязи, и что ты такое есть в самом деле? С какой точки тебя можно рассматривать? Прямо с такой точки: ты есть продовольственная база для клопов, вшей, тараканов, блох и всякой сволочи.
– А мы виноваты, что ли! – крикнул из толпы Ховрах.
– Ага? – обрадовался Жорка. – А кто виноват? Дяди и тети виноваты, Пушкин виноват? Ты на них, товарищ, не сворачивай, мало ли кому чего хочется? Скажем, Чемберлену[217] захочется побить советскую власть. Так ты будешь сидеть и хныкать? Скажи: какой этот несимпатичный Чемберлен, набил мне морду, гад?
Куряжане хотя и не знакомы были с Чемберленом и его желаниями, засмеялись и ближе переступили к Жорке.
– Вы виноваты, – строго протянул руку вперед оратор. – Вы виноваты, и здорово виноваты. Какое вы имеете право расти дармоедами, и занудами, и сявками? Не имеете права. Не имеете права, и все! И грязь у вас в то же время. Какой же человек имеет право жить в такой грязи? Мы свиней каждую неделю с мылом моем, надо вам посмотреть. Вы думаете, какая-нибудь свинья не хочет мыться или говорит: «Пошли вы вон от меня с вашим мылом»? Ничего подобного: кланяется и говорит: «Спасибо». А у вас мыла нет два месяца…
– Так не давали, – сказал с горькой обидой кто-то из толпы.
Круглое лицо Жорки, еще не потерявшее синих следов ночной встречи с классовым врагом, нахмурилось и поострело.
– А кто тебе должен давать? Здесь ты хозяин. Ты сам должен считать, как и что.
– А у вас кто хозяин? Может, Макаренко? – спросил кто-то и спрятался в толпе.
Головы повернулись в сторону вопроса, но только круги таких же движений ходили на том месте, и несколько лиц в центре довольно ухмылялись.
Жорка широко улыбнулся:
– Вот дурачье! Антону Семеновичу мы доверяем, потому что он наш, и мы действуем вместе. А это здоровый дурень у вас спросил. А только пусть он не беспокоится, мы и таких дурней научим хозяйничать, а то, понимаете, сидит и смотрит по сторонам: где ж мой хозяин?
В клубе грохнули хохотом: очень удачно Жорка сделал глупую морду растяпы, ищущего хозяина.
Жорка продолжал:
– А кто в Советской стране хозяин? Не знаете, несчастные? Пролетариат хозяин, и, конечно, не все скопом командуют, а доверяют самым настоящим людям, а кому нельзя доверить, на то есть контроль, и по шапке. Вы тут сидели на казенных харчах, гадили под себя, а политической сознательности у вас, как у петуха.
Я уже начинаю беспокоиться: не слишком ли Жорка дразнит куряжан, не мешало бы поласковее. И в этот же момент тот же неуловимый голос крикнул:
– Посмотрим, куда вы гадить будете!
По клубу прошли волны сдержанного, вредного смеха и довольных, понимающих улыбок.
– Можешь свободно смотреть, – серьезно-приветливо сказал Жорка. – Я тебе могу даже кресло возле уборной поставить, сиди себе и смотри. И даже очень будет для тебя полезно, а то и на двор ходить не умеешь. Это все-таки хоть и маленькая квалификация, а знать каждому нужно.
Хоть и краснели куряжане, а не могли отказаться от смеха, держались друг за друга и пошатывались от удовольствия. Девочки пищали, отвернувшись к печке, и обижались на оратора. Только горьковцы деликатно сдерживали улыбку, с гордостью посматривая на Жорку.
Куряжане пересмеялись, и взоры их, направленные на Жорку, стали теплее и вместительнее, точно и на самом деле они выслушали от Жорки вполне приемлемую и полезную программу.
Я заметил, как стреляли глазами во все стороны многие живые морды, и это было для меня понятно: очень важное значение имеет программа в жизни человека. Даже самый никчемный человечишка, если видит перед собой не простое пространство земли с холмами, оврагами, болотами и кочками, а пусть и самую скромную перспективу – дорожки или дороги с поворотами, мостиками, посадками и столбиками, – начинает и себя раскладывать по определенным этапикам, веселее смотрит вперед, и сама природа в его глазах кажется более упорядоченной: то – левая сторона, то правая, то – ближе к дороге, а то – дальше.