Но детка не может кушать. Она ревет на всю столовую и вылезает из-за стола, оставляя нетронутой тарелку самого жирного борща. Лапоть молча рассматривает страдальца, и по его лицу видно, как тяжело и глубоко умеет переживать Лапоть.
– Это как же? – чуть не со слезами говорит Лапоть. – Что же, ты и обедать не будешь? Вот до чего довели человека!
Лапоть оглядывается на хлопцев и беззвучно хохочет. Он обнимает плечи Криворучко, вздрагивающие в рыданиях, и нежно выводит его из столовой. Публика заливается хохотом. Но есть и последний акт мелодрамы, который публика видеть не может. Лапоть привел гостя на кухню, усадил за широкий кухонный стол и приказал повару подать и накормить «этого человека» как можно лучше, потому что «его, понимаете, обижают». И когда еще всхлипывающий Криворучко доел борщ и у него находится достаточно свободы, чтобы заняться носом и слезами, и другими остатками волнения, Лапоть наносит последний тихонький удар, от которого даже Иуда Искариотский обратился бы в голубя:
– Чего это они на тебя? Наверное, на работу не вышел? Да?
Криворучко кивает, икает, вздыхает и вообще больше сигнализирует, чем говорит.
– Вот чудаки!.. Ну, что ты скажешь!.. Да ведь ты последний раз? Последний раз, правда? Так чего ж тут въедаться? Мало ли что бывает? Я, как пришел в колонию, так семь дней на работу не ходил… А ты только два дня. А дай, я посмотрю твои мускулы… Ого!.. Конечно, с такими мускулами надо работать… Правда ж?
Криворучко снова кивает и принимается за кашу. Лапоть уходит в столовую, оставляя Криворучко неожиданный комплимент:
– Я сразу увидел, что ты свой парень…
Достаточно было одной-двух подобных мистерий, чтобы уход из рабочего отряда сделался делом невозможным.
Гораздо распространеннее были легальные причины: плохая сапка, не знал, куда назначили, ходил на перевязку. В этом методе неожиданно оказался большим специалистом Ховрах. Уже на второй день у него начались солнечные удары, и он со стонами залезал под кусты и укладывался отдыхать.
Хлопцы еще могли прощать трудовые слабости пацанам, но простить Ховраху, против которого и так накипело, они не могли. Я тоже собирался с Ховрахом поступить строго, но меня предупредил в разговоре Таранец:
– Не нужно прижимать, мы сами сделаем.
Ховрах работал в самом большом сводном отряде на посадке картофеля. Сводный отряд работал под лесом у самого края поля. В жаркое, застойное утро из сводного отряда прибежал ко мне пацан и шепнул:
– Таранец зовет, говорит, солнечный удар произошел…
Я отправился к отряду. Человек двадцать ребят рассыпались по всему полю, еле-еле успевая за несколькими плугами, Таранец подошел ко мне:
– Лежит бедный Ховрах. Пойдемте.
Ховрах лежал на опушке леса и стонал. Я и раньше знал, что он симулирует, и теперь еще раз уверился в этом, взяв его пульс. Но Ховрах закрывал глаза и вообще валял дурака. Таранец с презрением смотрел на него:
– Значит, ты болен?
– Ты, может, не веришь?
– Как не верю? Верю, еще и как… Сейчас тебе поможем…
Ховрах, у которого были все основания не сомневаться в изобретательности Таранца, поднялся на локте, но было уже поздно. От колонии полной рысью летел Молодец, а за его крупом прыгал на каком-то странном экипаже сам Антон Братченко. Высоко над экипажем реял в небе белый флаг с красным крестом, да и весь экипаж, представлявший из себя высокий деревянный ящик, поставленный на линейку, был испещрен красными крестами на белом фоне. В ящике сидели не меньше полдесятка хлопцев, и все они были в халатах, и все были украшены красными крестами. Кузьма Леший был только без спасательной формы, но зато он держал в руке целый кузнечный мех и еще издали направлял его в Ховраха. Увидев все это дьявольское приспособление, Ховрах вскочил на ноги и бросился в лес, но он выпустил из виду, что имел дело с Таранцом. В лесу Ховрах сразу уперся на его подручных. Сам Федоренко положил Ховраха на землю, а Кузьма Леший мгновенно установил против больного свой мех, и несколько человек заработали им с искренним увлечением. Они обдули Ховраха во всех местах, где предполагали притаившийся солнечный удар, и поволокли к карете «скорой помощи». Я насилу остановил их рвение и просил отпустить Ховраха на работу.
– Так куда ж ему работать? – серьезно сказал Таранец. – Больной же человек, разве не видно.
Карета медленно, шагом двинулась в колонию, а у сводного отряда утроились силы, любят пацаны такие штуки.
Так же медленно Ховраха провезли по колонии и сгрузили перед больничкой. Затем вызвали фельдшерицу и предъявили ей больного. Старенькая наша Елена Михайловна повозилась с Ховрахом три минуты и только открыла рот для того, чтобы выразить удивление, как Ховрах сам сказал диагноз:
– Да чего там… Отпустите, хлопцы…
– А побежишь бегом в поле? – спросил Таранец.
– Бегом? Аж туда, на картошку?..
– Ну да, на картошку…
– Так жарко ж, хлопцы… Бегом бегать… Та ну его к черту…
– Ну, тогда едем в город…
– Чего в город?
– А в больницу?
– Та бросьте, хлопцы… Честное слово…
– Повезем.
– Ну хорошо… Так далеко ж…
– Дрянь, – сказал Таранец. – Ты знаешь, сколько ты вреда делаешь. На тебя пацаны смотрят… Марш на работу…
Ховрах поплелся к сводному. Никто не подгонял его бежать, потому что и так лучи его былой славы были безжалостно сломаны.
Таким и другими способами ребята уничтожали всякие легальные поводы для лени, но оставалась еще самая страшная лень, бесповодная, отравлявшая само рабочее движение. Здесь борьба была гораздо труднее потому, что все решительно двести восемьдесят человек работать не привыкли и работали кое-как.
Мускульные привычки у куряжан приходили очень медленно, но еще меньше развивались психические установки труда, вот то самое желание сделать как можно скорее и как можно лучше, которое только и нужно, чтобы человечество было счастливо… Горьковцы были замечательными техниками в области индивидуальной обработки, но в этой сфере требовались широкозадуманные и глубокие операции.
Я и приступил к ним с первого дня.
И тогда и теперь, после моей пятнадцатилетней работы во главе нового детского коллектива, в области организации трудового усилия я считаю, что решающим методом является не метод, направленный прямо на личность…
Есть два метода в области организации трудового усилия. Первый из них заключается в прямом воздействии на личность при помощи регулярного воздействия на ее материальные интересы. Но такой способ мне был запрещен еще со времен «конкуренции» сводных отрядов Федоренко и Корыта. Несмотря на мои частные представления, также решительно запрещались мне самые невинные виды зарплаты. Как только дело доходило до самого незначительного количества рублей, которые можно было выдать воспитанникам либо в виде зарплаты, либо в виде карманных денег, пропорциональных производительности труда, на «Олимпе» поднимался настоящий скандал. Эти небесные существа были глубоко убеждены, что деньги от дьявола, одно только представление о детской колонии, в которой дети получают и тратят деньги, доводило их до самых глубоких обмороков. И в самом деле: с одной стороны, как будто дети, а с другой:
«Люди гибнут за металл,
Сатана там правит бал».[238]
Дети должны были воспитываться в глубоком отвращении к сребролюбию. Вообще в своих поступках они должны руководствоваться исключительно альтруистическими побуждениями. Что я мог поделать с этим ханжеством?
Как ни тяжело было для Ховраха подвергнуться описанной медицинской процедуре, но еще тяжелее ему возвратиться в сводный и в молчании принимать дозы новых лекарств в виде самых простых вопросов:
– Что, Ховрах, помогло? Хорошее средство, правда?
Разумеется, это были партизанские действия, но они вытекали из общего тона и из общего стремления коллектива наладить работу. А тон и стремления – это были настоящие предметы моей технической заботы.
Основным технологическим моментом оставался, конечно, отряд. Что такое отряд, на «Олимпе» так и не разобрали до самого конца нашей истории. А между тем я из всех сил старался растолковать олимпийцам значение отряда и его определяющую полезность в педагогическом процессе. Но ведь мы говорили на разных языках, ничего нельзя было растолковать. Я привожу здесь один разговор, который произошел между мною и профессором педагогики, заехавшим в колонию, очень аккуратным человечком в очках, в пиджаке, в штанах, человечком мыслящим и добродетельным. Он прицепился ко мне с вопросом, почему столы в столовой между отрядами распределяет дежурный командир, а не педагог.
– Серьезно, товарищ, вы, вероятно, просто шутите. Как это так: дежурный мальчик распределяет столовую, а вы спокойно здесь стоите…
– Распределить столовую не так трудно, – отвечаю я профессору, – кроме того, у нас есть старый и очень хороший закон: все приятное и все неприятное или трудное распределяется между отрядами по порядку их номеров…
Так он и не понял, этот профессор. Что я мог сделать?
В первые дни Куряжа в отрядах совершалась очень большая работа. К двум-трем отрядам издавна был прикреплен воспитатель. На ответственности воспитателей лежало возбуждать в отрядах представление о коллективной истории и коллективной чести и лучшем, достойном месте в колонии. Новые благородные побуждения коллективного интереса приходили, конечно, не в один день, но все же приходили сравнительно быстро, гораздо быстрее, чем если бы мы надеялись только на индивидуальную обработку.
Вторым нашим весьма важным институтом была система перспективных линий. Есть, как известно, два пути в области организации перспективы, а следовательно, и трудового усилия. Первый заключается в оборудовании личной перспективы, между прочим, при помощи воздействия на материальные интересы личности. Это последнее, впрочем, решительно запрещалось тогдашними педагогическими мыслителями… Их отношение к зарплате и к деньгам было настолько паническое, что не оставалось места ни для какой аргументации. Здесь могло помочь только окропление святой водой, но я этим средством не обладал.
А между тем зарплата – очень важное дело. На получаемой зарплате воспитанник воспитывает уменье координировать личные и общественные интересы, попадает в сложнейшее море советского промфинплана, хозрасчета и рентабельности, изучает всю систему советского заводского хозяйства и принципиально становится на позиции, общие со всяким другим рабочим. Наконец приучается просто ценить заработок и уже не выходит из детского дома в образе своеобразной беспризорной институтки, не умеющей жить, а обладающей только «идеалами».
Но ничего нельзя было поделать, на этом лежало «табу».[239]
Я имел возможность пользоваться только вторым путем – методом повышения коллективного тона и организации сложнейшей системы коллективной перспективы. Учение о перспективе сделается когда-нибудь самым важным делом коллективного воспитания и жизни коллектива вообще. Я, конечно, не обладаю никаким учением, но некоторые небольшие разведки в этой важной области были мною сделаны, и я мог даже в своей практике пользоваться кое-какими формулами.
Собственно говоря, человек не может жить на свете, если у него впереди нет ничего радостного. Истинным стимулом человеческой жизни является завтрашняя радость. В педагогической технике эта завтрашняя радость представляется одним из важнейших объектов работы, причем работа эта направляется по двум линиям. Первая линия заключается в самой радости, в подборе ее внешних форм и выражений. Вторая линия состоит в регулярном настойчивом претворении более простых видов радости в более сложные и человечески значительные. Здесь проходит самая интересная линия: от примитивного удовлетворения каким-нибудь дешевым пряником до глубокого чувства долга.
От этого метода не так пахло нечистой силой, и «олимпийцы» терпели здесь многое, хотя и ворчали иногда подозрительно.
Самое важное, что мы привыкли ценить в человеке, – это сила и красота. И то и другое определяется в человеке исключительно по типу его отношения к перспективе. Человек, определяющий свое поведение самой близкой перспективой, сегодняшним обедом, именно сегодняшним, есть человек самый слабый. Человек, поступки которого равняются по самой далекой перспективе, допустим, в стремлении накопить денег и приобрести имение, есть человек сильный, и он будет тем сильнее, чем большие препятствия преодолевает, то есть, чем дальше становятся его перспективы. И красота человека заключается в его отношении к перспективе. Если он удовлетворяется только перспективой своей собственной, тем он невзрачнее, обыкновеннее, иногда тем он гаже. Чем шире коллектив, перспективы которого являются для него перспективами личными, тем человек красивее и выше. Имея на своей педагогической заботе только беспризорных, я тем не менее обязан всегда стоять в плоскости только что приведенных теорем. Организация перспективы и претворение перспектив с личных форм на формы общественные является главной моей работой. Но всякая радостная перспектива, если уже она организована, неизменно повышает тон всей жизни и прежде всего повышает способность человека к работе. В этом вопросе не всегда наблюдается применение строго эгоистической логики. Здесь дело решается не столько логикой, сколько повышением какого-то общего модуса жизни. Зарплата не потому только повышает производительность труда, что человек хочет как можно больше заработать, но главным образом потому, что представление о будущем заработке и связанных с ним перспективах неизменно повышает общее ощущение личности, ее энергию, улучшает ее отношение к миру.
Это еще более заметно в области перспективы коллективной. Завтрашняя радость коллектива не может никаким образом логически связаться с сегодняшней работой отдельной личности. Она связывается с нею только эмоционально, и эти эмоции часто гораздо плодотворнее какой угодно меркантильной логики.
Правильно воспитывать коллектив – это значит окружить его сложнейшей цепью перспективных представлений, ежедневно возбуждать в коллективе образы завтрашнего дня, образы радостные, поднимающие человека и заражающие радостью его сегодняшний день.
Воспитать человека – значит воспитать у него перспективные пути, по которым располагается его завтрашняя радость. Можно написать целую методику этой важной работы. Она заключается в организации новых перспектив, в использовании уже имеющихся, в постепенной подстановке более ценных. Начинать можно и с хорошего обеда, и с похода в цирк, и с очистки пруда, но надо всегда возбуждать к жизни и постепенно расширять перспективы целого коллектива, доводить их до перспектив всего Союза.
Ближайшей коллективной перспективой после завоеваний Куряжа сделался праздник первого снопа.
Но я должен отметить один исключительный вечер, сделавшийся почему-то переломным в трудовом усилии куряжан. Я, впрочем, не рассчитывал на такой результат, я хотел сделать только то, что необходимо было сделать, вовсе не из практических намерений.
Новые колонисты не знали, кто такой Горький. В ближайшие дни по приезде мы устроили вечер Горького. Он был сделан очень скромно. Я сознательно не хотел придавать ему характер концерта или литературного вечера. Мы не пригласили гостей. На скромно убранной сцене поставили портрет Алексея Максимовича.
Я рассказал ребятам о жизни и творчестве Горького, рассказал подробно. Несколько старших ребят прочитали отрывки из «Детства».
Новые колонисты слушали меня, широко открыв глаза: они не представляли себе, что в мире возможна такая жизнь. Они не задавали мне вопросов и не волновались до той минуты, пока Лапоть принес папку с письмами Горького.
– Это он написал? Сам писал? Он писал колонистам? А ну, покажите…
Лапоть бережно обнес по рядам развернутые письма Горького. Кое-кто задержал руку Лаптя и постарался глубже проникнуть в содержание происходящего:
– Вот видишь, вот видишь: «Дорогие мои товарищи». Так и написано…
Все письма были прочитаны на собрании. Я после этого спросил:
– Может, есть желающие что-нибудь сказать?
Минуты две не было желающих. Но потом, краснея, на сцену вышел Коротков и сказал:
– Я скажу новым горьковцам… вот, как я. Только я не умею говорить… Ну, все равно. Хлопцы! Жили мы тут, и глаза у нас есть, а ничего мы не видели… Как слепые, честное слово. Аж досадно – сколько лет пропало! А сейчас нам показали одного Горького… Честно слово, у меня все в душе перевернулось… не знаю, как у вас…
Коротков придвинулся к краю сцены, чуть-чуть прищурил серьезные красивые глаза:
– Надо, хлопцы, работать… По-другому нужно работать… Понимаете?
– Понимаем, – закричали горячо пацаны и крепко захлопали, провожая со сцены Короткова.
На другой день я их не узнал. Отдуваясь, кряхтя, вертя головами, они честно, хотя и с великим трудом, пересиливали извечную человеческую лень. Они увидели перед собой самую радостную перспективу: ценность человеческой личности.
Последние дни мая по очереди приносили нам новые подарки: новые площадки двора, новые двери и окна, новые запахи во дворе и новые настроения. Последние припадки лени и отвращения к труду теперь легко уже сбрасывались с пацаньих плеч, как никому не нужная шелуха. Все сильнее начинал блестеть впереди праздник нашей победы, еще в декларации комсомола названный «Днем первого снопа». Из недр монастырской горы, из глубин бесчисленных келий выходил на поверхность последний чад прошлого, и его немедленно подхватывал летний услужливый ветер и уносил куда-то далеко, на какие-то свалки истории.
Ветру теперь нетрудно было работать: упорные ломы сводных за две недели своротили к черту вековую саженную стену. Коршун, Мэри и посвежевшие кони Куряжа, получившие в совете командиров приличные имена: Василек, Монах, Орлик, – развезли кирпичный прах куда следует: что покрупнее и поцелее – на постройку свинарни, что помельче – на дорожки, овражки, ямы. Другие сводные с лопатами, тачками, носилками расширили, расчистили, утрамбовали крайние площадки нашей горы, раскопали спуски в долину, уложили ступени, а бригада Борового уже наладила десяток скамеек, чтобы поставить их на специальных террасках и поворотах. В нашем дворе стало светло и просторно, прибавилось неба, и зеленые украшения и привольные дали горизонта стали теперь и нашими украшениями, и нашими далями. Юрьев приехал в колонию в последний день мая и ахнул:
– Ну и здорово! Вы знаете, до чего это замечательно! Смотри ж ты, какая прелесть!
И во дворе и вокруг горы давно уничтожили останки соцвосовских миллионов, и наш садовник Мизяк, человек молчаливый и сумрачный, какими часто бывают некрасивые мужья красавиц, уже вскапывал с ребятами обочины двора и дорожек и складывал в аккуратные кучки износившиеся кирпичики монашеских тротуаров. Еще заняли кое-где канавы водопровода, и в них гремели металлом измазанные в глине мастера, но это были последние беспорядки восстановления.
На северном краю двора делали фундамент для свинарни. Свинарня делалась настоящая, с хорошими станками, с бетонным полом, с вынесенным за ее стены сливом. Шере уже не похож на погорельца, сейчас и он почувствовал архимедовский восторг: ежедневно выходили на работу больше тридцати сводных отрядов. Как только наладилось дело с рабочим усилием, мы сразу ощутили, что в наших руках находится огромная сила. И я вдруг увидел, какие страшные запасы рабочего аппетита заложены в Шере. Он еще больше похудел от жадности: работы много, рабочей силы много, только в нем самом имеют пределы силы организатора. Эдуард Николаевич уменьшил сон, удлинил как будто ноги, вычеркнул из распорядка дня разные излишества вроде завтраков, обедов и ужинов – и все-таки не успевал всего сделать. Он просыпался раньше дежурных командиров и улетал в поле. Только Таранец придумал, как нужно кормить Шере: он наловчился на ходу засовывать в его карман завернутый в бумагу бутерброд, а часов в восемь посылал своего помощника, какого-нибудь Петьку или Тоську, с приказом:
– Найди Шере и повякай немножко, чтоб он пошамал: там у него в кармане.
Через пятнадцать минут помощник дежурного находил Шере в самых невероятных местах возле леса или в котловане свинарни и начинал дергать его за рукав, терпеливо ожидая, пока Шере прервет нужный разговор и спросит:
– Ну, что такое?
– Вы посмотрите, что у вас в кармане, Эдуард Николаевич?
– Что такое в кармане?
– Шамовка! Сказал дежурный, чтобы я не уходил от вас, пока вы не пошамаете.
Припертый к стене Шере начинал завтракать, норовя в то же время поделиться куском с тем же самым помощником, чтобы скорее избавиться от докучливого бутерброда и бежать на капустное поле к речке.
И теперь и тогда я с восхищением и благодарностью думаю об Эдуарде Николаевиче. Если он теперь на каких-нибудь советских полях уменьшил темпы, если он женился, обзавелся оседлостью, ревматизмом и пижамой, я скорблю, потому что в общем технологическом процессе жизни для таких, как Шере, имеются определенные графики. Надо, чтобы в каждой детской колонии был такой Эдуард Николаевич. Стоит ему первый раз прикоснуться к земле на колонистской территории, как вокруг точки прикосновения все трогается с места, самые заядлые потенции открывают глаза, самые сонные характеры ощущают беспокойство. С каждой минутой это движение делается быстрее и правильнее, постепенно переходя к вихревому порядку типа циклона. Эдуардов Николаевичей надо беречь и холить, надо засовывать им бутерброды в карманы, надо платить им какое угодно жалованье, хотя и о жалованье они обычно не разговаривают.
Шере был большого класса агроном, с широкой мыслью и с постоянным броском в будущее и в то же время с неослабным вниманием к каждой крупинке почвы. Шере не мог пробежать мимо и не устроить маленькую орбиту вокруг любой точки, где копошатся и работают люди. И по этим бесчисленным своим орбитам он носится не как сверкающий бездельный метеор, а как бесшумный, молчаливый челнок в основе, он не делает ни одного лишнего движения, не произносит ни одного лишнего слова, от него не отскакивает ни одна лишняя искра.
Поэтому не было такой области в колонии, где бы Шере не принимал участия, и все больше и больше он втягивался в работу наших мастерских.
На нашей сотне гектаров Шере хотел в полтора месяца пройти тот путь, который на старом месте мы проходили шесть лет. Он бросал большие сводные на прополку полей, на выщипывание самой ничтожной травки, он без малейшего содрогания перепахивал неудачные участки и прилаживал к ним какие-то особенные поздние культуры. По полям прошли прямые, как лучи, межи, очищенные от сорняка и украшенные, как и раньше, визитными карточками «королей андалузских» и «принцесс» разных сортов. На центральном участке, у самой полевой дороги, Шере раскинул баштан, снисходя к моим педагогическим перспективам. В совете командиров отметили это начинание как весьма полезное, и Лапоть немедленно приступил к учету разной заслуженной калечи – малокровных, истощенных и утомленных, чтобы из ее элементов составить специальный отряд баштанников.
Как ни много было работы у Шере, а хватило сил наших и на сводный отряд для очистки пруда. Командиром сводного назначили Карабанова. Сорок голых хлопцев, опоясав бедра самыми негодными трусиками, какие только нашлись у Дениса Кудлатого, приступили к спуску воды. На дне пруда нашлось много интересных вещей, по всем признакам имеющим отношение к революционной эпохе. В метровой толще или грязи нашли ребята несколько десятков винтовок, обрезов, револьверов, видно, какой-то боевой организации в этом месте приходилось развивать такую быстроту военной операции, что оружие делалось слишком тяжелой обузой. Карабанов говорил:
– Если тут хорошо поискать, то и штаны найдутся. Я так думаю, что сюда и штаны бросали, бо без штанов тикать гораздо легче…
Оружие из грязи вытащить было нетрудно, но вытащить самую грязь оказалось очень тяжелым делом. Пруд был довольно большой, выносить грязь ведрами и носилками – когда кончишь работу? Только когда приспособили к делу четверку лошадей и специально изобретенные дощатые лопасти, толща грязи начала заметно уменьшаться.
«Особый второй сводный» Карабанова во время работы был исключительно красив. Вымазанные до самой макушки, хлопцы сильно походили на чернокожих дикарей, их трудно было узнавать в лицо, вся их толпа казалась только что прибывшей из неизвестной далекой страны. Карабанов мастер был усиливать самый пустячный игровой элемент, поэтому уже на третий день мы получили возможность любоваться зрелищем, абсолютно невозможным в наших широтах: хлопцы вышли на работу, украсив бедра стильными юбочками из листьев акации, дуба и подобных тропических растений. На шеях, на руках, на ногах у них появились соответствующие украшения из проволоки, полосок листового железа, жести. Многие ухитрились пристроить к носам поперечные палочки, а на ушах развесить серьги из шайб, гаек, гвоздиков и других «драгоценных» предметов.
Эти чернокожие, конечно, не знали ни русского, ни украинского языков и изъяснялись исключительно на неизвестном колонистам туземном наречии, отличающемся чрезвычайной крикливостью и преобладанием непривычных для европейского уха гортанных звуков. К нашему удивлению, члены особого второго сводного не только прекрасно понимали друг друга, но и отличались чрезвычайной словоохотливостью, и над всей огромной впадиной пруда целый день стоял невыносимый гомон. Залезши по пояс в грязь, чернокожие с криком прилаживают Стрекозу или Коршуна к нескладному дощатому приспособлению в самой глубине ила и орут благим матом:
– Ххиргарши – майя гекащихи! Разровоу, ракрошу!
Карабанов, блестящий и черный, как и все, сделавший из своей шевелюры какой-то выдающегося безобразия кок, вращает огромными белыми глазами и скалит страшные зубы:
– Каррамба! Гархша! Гархша!
Десятки пар таких же диких и таких же белых глаз устремляются в одну точку, куда показывает вся в браслетах экзотическая рука Карабанова, кивают головами и ждут. Семен снова им орет:
– Пхананяй, пхананяй!
Дикари стремглав бросаются на приспособление и тесной дикой толпой с напряжением и воплем помогают Стрекозе вытащить на берег целую тонну густого, тяжелого ила.
Эта этнографическая возня особенно оживляется к вечеру, когда на склоне нашей горы рассаживается вся колония и голоногие пацаны с восхищением ожидают того сладкого момента, когда Карабанов заорет: «Горлы резыты!..» и чернокожие с свирепыми лицами кровожадно бросятся на белых. Белые в ужасе спасаются во двор колонии, из дверей и щелей выглядывают их перепуганные лица. Но чернокожие не преследуют белых, и вообще дело до каннибальства не доходит, ибо хотя дикари и не знают русского языка, тем не менее прекрасно понимают, что такое домашний арест за принос грязи в жилое помещение.
Только один раз счастливый случай позволил дикарям действительно покуражиться над белым населением в окрестностях столичного города Харькова.
В один из вечеров после сухого жаркого дня с запада пришла грозовая туча. Заворачивая под себя клокочущий серый гребень, туча поперек захватила небо, зарычала и бросилась на нашу гору. Особый второй сводный встретил тучу с восторгом, дно пруда огласилось торжествующими криками, дикой пляской и поднятыми руками. Туча заколотила по Куряжу из всех своих батарей тяжелыми тысячетонными взрывами и вдруг, не удержавшись на шатких небесных качелях, свалилась на нас, перемешав в дымящемся вихре полосы ливня, громы, молнии и остервенелый гнев. Особый второй сводный ответил на это душу раздирающим воплем и исступленно заплясал в самом центре хаоса.
Но в этот приятный момент на край горы в сетке дождя вынесся строгий, озабоченный Синенький и заиграл закатисто-разливчатый сигнал тревоги. Дикари мгновенно потушили пляски и вспомнили русский язык:
– Чего дудишь? А? У нас?.. Где?
Синенький молча ткнул трубой на Подворки, куда уже спешили в обход пруда вырвавшиеся из двора колонисты. Чернокожие оглянулись. В сотне метров от берега жарким обильным костром полыхала хата, и возле нее торжественно ползали какие-то элементы процессии. Все сорок чернокожих во главе с вождем, действительно африканской ордой, бросились к хате. Десятка полтора испуганных баб и дедов в этот момент наладили против прибежавших раньше колонистов заграждение из икон, и один из бородачей кричал:
– Какое ваше дело? Господь бог запалил, господь бог и потушит…
Но, оглянувшись, и бородач и другие верующие увидели вдруг, что не только господь бог не проявляет никакой пожарной заботы, но, напротив, самое активное участие в катастрофе попустительством божиим предоставлено нечистой силе: на них с дикими криками несется толпа чернокожих, потрясая мохнатыми бедрами и позванивая железными украшениями. Черномазые лица, исковерканные носовыми палками и увенчанные безобразными коками, не оставляли никакого места для сомнений: у этих существ не могло быть, конечно, иных намерений, как захватить всю процессию и утащить ее в пекло. Деды и бабы пронзительно закричали, бросили иконы и затопали по улице в разные стороны.[240] Ребята бросились к конюшне и коровнику, но было уже поздно: животные погибли. Разгневанный неудачей Семен первым попавшимся в руки поленом высадил окно и полез в хату. Мы были страшно удивлены, когда из окна вдруг показалась седая бородатая голова, и Семен закричал из хаты:
– Принимай дида, хай ему…
Пока мы приняли деда, Семен выскочил в другое окно и запрыгал по зеленому мокрому двору, выражая самый дикий восторг.[241] Один из чернокожих понесся в колонию за линейкой. Я был ошеломлен бурей, пожаром, бегом и волнением и уже с трудом ощущал границу между нашим культурным миром и какой-нибудь Огненной Земли. Колонисты растаскивали догорающую хату, и толпа их еле помещалась в тесном дворе, но из жителей не было никого. И наши голые чернокожие в поясах стыдливости подчеркивали в моих глазах всю эту дичь, притаившуюся под самой столицей.
Туча уже унеслась на восток, растянув по небу черный широкий хвост. Из колонии прилетел на Молодце Антон Братченко:
– Линейка сейчас будет… А граки ж где? Чего тут одни хлопцы?
Только когда за линейкой, на которую мы уложили стонущего деда, мы потянулись в колонию, из калитки, из-за ворот и плетней на нас смотрели неподвижные лица и одними взглядами предавали нас анафеме.
Село вообще относилось к нам очень холодно, хотя и доходили до нас слухи, что народившаяся в колонии дисциплина жителями в общем и целом одобряется.
Со своей стороны, у нас было столько внутреннего своего дела, что нам и в голову не приходило заняться делами Подворок, хотя много было обстоятельств, которые предсказывали, что в самом ближайшем будущем нам придется заняться вплотную кое-какими сельскими вопросами. Ребята очень хорошо помнили приключение Жорки Волкова на переезде. Вероятно, это событие и на селе в некоторых кругах будоражило совесть. Не забыли мы также и каинов, в свое время собиравших дань с социального воспитания. До первого снопа совет командиров категорически запретил колонистам бывать на селе, и на подходящем пункте день и ночь дежурил наш пост, наблюдающий за исполнением этого приказа. Только по субботам и воскресеньям наш двор наполнялся верующими. В церковь обычно заходили только старики, молодежь предпочитала прогуливаться вокруг храма. Наши сторожевые сводные и этим формам общения – трудно сказать с кем, с нами или с богами? – положили конец. На время богослужения выделялся патруль, надевал голубые повязки и предлагал верующим такую альтернативу: