– Он в комсомол обращался с этим самым делом. Мы его выкинули из комсомола. А десятку, я думаю, дать ему можно.
– Правильно, – сказал кто-то. – Десятки не жалко.
Я достал бумажник.
– Я ему дам двадцать рублей. Пиши расписку.
При общем молчании Костя написал расписку, спрятал деньги в карман и надел фуражку на голову:
– До свидания, товарищи!
Ему никто не ответил. Только Лапоть сорвался с места и крикнул уже в дверях:
– Эй ты, раб божий! Прогуляешь двадцатку, не стесняйся, приходи в колонию! Отработаешь!
Командиры расходились злые. Любовь Савельевна опомнилась и сказала:
– Какой ужас! Поговорить бы с мальчиком нужно.
Потом задумалась и сказала:
– Но какая страшная сила этот ваш совет командиров! Какие люди!..
На другой день утром она уезжала. Антон подал сани. В санях были грязная солома и какие-то бумажки. Любовь Савельевна уселась в сани, а я спросил Антона:
– Почему это такая грязь в санях?
– Не успел, – пробурчал Антон, краснея.
– Отправляйся под арест, пока я вернусь из города.
– Есть, – сказал Антон и отодвинулся от саней. – В кабинете?
– Да.
Антон поплелся в кабинет, обиженный моей строгостью, а мы молча выехали из колонии. Только перед вокзалом Любовь Савельевна взяла меня под руку и сказала:
– Довольно вам лютовать. У вас же прекрасный коллектив. Это какое-то чудо. Я прямо ошеломлена… Но скажите, вы уверены, что этот ваш Антон сейчас сидит под арестом?
Я удивленно посмотрел на Джуринскую:
– Антон – человек с большим достоинством. Конечно, сидит под арестом. Но в общем… это настоящие звереныши.
– Да не нужно так. Вы все из-за этого Кости? Я уверена, что он вернется. Это же замечательно! У вас замечательные отношения, и Костя этот лучше всех…
Я вздохнул и ничего не ответил.
Наступил 1925 год. Начался он довольно неприятно.
В совете командиров Опришко заявил, что он хочет жениться, что старый Лукашенко не отдаст Марусю, если колония не назначит Опришко такого же приданого, как и Оле Вороновой, а с таким хозяйством Лукашенко принимает Опришко к себе в дом, и будут они вместе хозяйничать.
Опришко держался в совете командиров с неприятной манерой наследника Лукашенко и человека с положением.
Командиры молчали, не зная, как понимать всю эту историю. Наконец Лапоть, глядя на Опришко через острие попавшего в руку карандаша, спросил негромко:
– Хорошо, Дмитро, а ты как же думаешь? Ну, будешь ты хозяйнувать с Лукашенком, это значит – ты селянином станешь?
Опришко посмотрел на Лаптя немного через плечо и саркастически улыбнулся:
– Пусть будет по-твоему: селянином.
– А по-твоему как?
– А там видно будет.
– Так, – сказал Лапоть. – Ну, кто выскажется?
Взял слово Волохов, командир шестого отряда:
– Хлопцам нужно искать себе доли, это правда. До старости в колонии сидеть не будешь. Ну, и квалификация какая у нас? Кто в шестом, или в четвертом, или в девятом отряде, тем еще ничего – можно кузнецом выйти, и столяром, и по мельничному делу. А в полевых отрядах никакой квалификации, значит, если он идет в селяне, пускай идет. Но только у Опришко как-то подозрительно выходит. Ты ж комсомолец?
– Ну, так что ж – комсомолец.
– Я думаю так, – продолжал Волохов, – не мешало бы об этом раньше в комсомоле поговорить. Совету командиров нужно знать, как на это комсомол смотрит.
– Комсомольское бюро об этом деле уже имеет свое мнение, – сказал Коваль. – Колония Горького не для того, чтобы кулаков разводить. Лукашенко кулак.
– Та чего ж он кулак? – возразил Опришко. – Что дом под железом, так это еще ничего не значит.
– А лошадей двое?
– Двое.
– А батрак есть?
– Батрака нету.
– А Серега?
– Серегу ему наробраз дал из детского дома. На патронирование – называется.
– Один черт, – сказал Коваль, – из наробраза чи не из наробраза, а все равно батрак.
– Так, если дают…
– Дают. А ты не бери, если ты порядочный человек.
Опришко не ожидал такой встречи и рассеянно сказал:
– А почему так? Ольге ж дали?
Коваль ответил:
– Во-первых, с Ольгой другое дело. Ольга вышла за нашего человека, теперь они с Павлом переходят в коммуну, наше добро на дело пойдет. А во-вторых, и колонистка Ольга была бы не такая, как ты. А третье и то, что нам разводить кулаков не к лицу.
– А как же мне теперь?
– А как хочешь.
– Нет, так нельзя, – сказал Ступицын. – Если они там влюблены, пускай себе женятся. Можно дать и приданое Дмитру, только пускай он переходит не к Лукашенку, а в коммуну. Теперь там Ольга будет заворачивать делом.
– Батько Марусю не отпустит.
– А Маруся пускай на батька наплюет…
– Она не сможет этого сделать.
– Значит, мало тебя любит… и вообще… куркулька.
– А тебе дело, любит или не любит?
– А вот видишь, дело. Значит, она за тебя больше по расчету выходит. Если бы любила…
– Она, может, и любит, да батька слухается. А перейти в коммуну она не может.
– А не сможет, так нечего совету командиров голову морочить! – грубо отозвался Кудлатый. – Тебе хочется к куркулю пристроиться, а Лукашенку зятя богатого в хату нужно. А нам какое дело? Закрывай совет…
Лапоть растянул рот до ушей в довольной улыбке:
– Закрываю совет по причине слабой влюбленности Маруськи.
Опришко был поражен. Он ходил по колонии мрачнее тучи, задирал пацанов, на другой день напился пьяным и буянил в спальне, угрожая совету командиров разными кознями:
– Разумных понаседало там в совете. Я их по очереди могу поучить, как относиться к человеку. Если я прошу, так я колонист или нет? Почему одному можно, а другому нельзя? А кто давал право Антону разводить таких командиров? Кудлатый лижется к начальству, а что – ему не придется? И ему придется поговорить со мною глаз на глаз.
Он швырялся табуретками и размахивал финкой, пользуясь тем, что все старшие были на работе, он же, как командир отряда коровников, имел время неучтенное.
– Все равно один раз пропадать. Або зарежу кого, або сам зарежусь.
Пацаны меня позвали к нему. Он лежал в кровати в ботинках и сказал мне, не подымая головы:
– Пошли вы… с вашими командирами!.. И завтра выпью!.. И все!..
Я подумал, что при Карабанове и Задорове Опришко себе не позволил бы такой свободы. Я решил не предпринимать ничего, пока он не протрезвится. Но в спальню вошли Братченко и Волохов, и я уступил им руль. Антон по обыкновению держал в руке кнут и этим кнутом осторожно коснулся плеча Опришко. Опришко поднял голову, и я увидел, как беспокойство вдруг овладело им, на наших глазах выдавливая из него опьянение. Антон сказал тихо:
– Я с тобой с пьяным говорить не буду. А завтра поговорим.
Опришко закрыл глаза и дышать перестал.
– А только хоть ты и пьяный, а сообрази: будешь еще тут разоряться, мы тебя в проруби отрезвим. В той самой, где Зиновий Иванович купается.
Антон и Волохов вышли и кивнули мне – уходить. Я вышел с ними, Антон сказал:
– Счастье его, что вы там были. А завтра ему все равно конец.
На другой день собрался совет командиров судить Опришко за пьянство.
Все сидели мрачные, и мрачный стоял у стены Опришко. Лапоть сказал:
– Хоть ты и командир, а сейчас ты отдуваешься по личному делу, поэтому стань на середину.
У нас был обычай: виноватый должен стоять на середине комнаты.
Опришко повел сумрачными глазами по председательскому лицу и пробурчал:
– Я ничего не украл и на середину не стану.
– Поставим, – сказал тихо Лапоть.
Опришко оглядел совет и понял, что поставят. Он отвалился от стены и вышел на середину.
– Ну хорошо.
– Стань смирно, – потребовал Лапоть.
Опришко пожал плечами, улыбнулся язвительно, но опустил руки и выпрямился.
– А теперь говори, как ты смел напиться пьяным и разоряться в спальне, ты – комсомолец, командир и колонист? Говори.
Опришко всегда был человеком двух стилей: при удобном случае он не скупился на удальство, размах и «на все наплевать», но, в сущности, всегда был осторожным и хитрым дипломатом. Колонисты это хорошо знали, и поэтому покорность Опришко в совете командиров никого не удивила. Жорка Волков, командир седьмого отряда, недавно выдвинутый вместо Ветковского, махнул рукой на Опришко и сказал:
– Уже прикинулся. Уже он тихонький. А завтра опять будет геройство показывать.
– Да нет, пускай он скажет, – проворчал Осадчий.
– А что мне говорить: виноват – и все.
– Нет, ты скажи, как ты смел?
Опришко доброжелательно умаслил глаза и развел руками по совету:
– Да разве тут какая смелость? С горя выпил, а человек, выпивши если, за себя не отвечает.
– Брешешь, – сказал Антон. – Ты будешь отвечать. Ты это по ошибке воображаешь, что не отвечаешь. Выгнать его из колонии – и все. И каждого выгнать, если выпьет… Беспощадно!
– Так ведь он пропадет, – расширил глаза Георгиевский. – Он же пропадет на улице…
– И пускай пропадает.
– Так он же с горя! Что вы, в самом деле, придираетесь? У человека горе, а вы к нему пристали с советом командиров! – Осадчий с откровенной иронией рассматривал добродетельную физиономию Опришко.
– И Лукашенко его не примет без барахла, – сказал Таранец.
– А наше какое дело! – кричал Антон. – Не примет, так пускай себе Опришко другого куркуля ищет…
– Зачем выгонять? – несмело начал Георгиевский. – Он старый колонист, ошибся, правда, так он еще исправится. А нужно принять во внимание, что они влюблены с Маруськой. Надо им помочь как-нибудь…
– Что он, беспризорный? – с удивлением произнес Лапоть. – Чего ему исправляться? Он колонист.
Взял слово Шнайдер, новый командир восьмого, заменивший Карабанова в этом героическом отряде. В восьмом отряде были богатыри типа Федоренко и Корыто. Возглавляемые Карабановым, они прекрасно притерли свои угловатые личности друг к другу, и Карабанов умел выпаливать ими, как из рогатки, по любому рабочему заданию, а они обладали талантом самое трудное дело выполнять с запорожским реготом и с высоко поднятым знаменем колонийской чести. Шнайдер в отряде сначала был недоразумением. Он пришел маленький, слабосильный, черненький и мелкокучерявый. После древней истории с Осадчим антисемитизм никогда не подымал голову в колонии, но отношение к Шнайдеру еще долго было ироническим. Шнайдер действительно иногда смешно комбинировал русские слова и формы и смешно и неповоротливо управлялся с сельскохозяйственной работой. Но время проходило, и постепенно вылепились в восьмом отряде новые отношения: Шнайдер сделался любимцем отряда, им гордились карабановские рыцари. Шнайдер был умница и обладал глубокой, чуткой духовной организацией. Из больших черных глаз он умел спокойным светом облить самое трудное отрядное недоразумение, умел сказать нужное слово. И хотя он почти не прибавил роста за время пребывания в колонии, но сильно окреп и нарастил мускулы, так что не стыдно было ему летом надеть безрукавку, и никто не оглядывался на Шнайдера, когда ему поручались напряженные ручки плуга. Восьмой отряд единодушно выдвинул его в командиры, и мы с Ковалем понимали это так:
– Держать отряд мы и сами можем, а украшать нас будет Шнайдер.
Но Шнайдер на другой же день после назначения командиром показал, что карабановская школа для него даром не прошла: он обнаружил намерения не только украшать, но и держать; и Федоренко, привыкший к громам и молниям Карабанова, так же легко стал привыкать и к спокойно-дружеской выволочке, которую иногда задавал ему новый командир.
Шнайдер сказал:
– Если бы Опришко был новеньким, можно было бы и простить. А теперь нельзя простить ни в коем случае. Опришко показал, что ему на коллектив наплевать. Вы думаете, это он показал в последний раз? Все знают, что нет. Я не хочу, чтобы Опришко мучился. Зачем это нам? А пускай он поживет без нашего коллектива, и тогда он поймет. И другим нужно показать, что мы таких куркульских выходок не допустим. Восьмой отряд требует увольнения.
Требование восьмого отряда было обстоятельством решающим: в восьмом отряде почти не было новеньких. Командиры посматривали на меня, и Лапоть предложил мне слово:
– Дело ясное. Антон Семенович, вы скажите, как вы думаете?
– Выгнать, – сказал я коротко.
Опришко понял, что спасения нет никакого, и отбросил налаженную дипломатическую сдержанность:
– Как выгнать? А куда я пойду? Воровать? Вы думаете, на вас управы нету? Я и в Харьков поеду…
В совете рассмеялись.
– Вот и хорошо! Поедешь в Харьков, тебе дадут там записочку, и ты вернешься в колонию и будешь у нас жить с полным правом. Тебе будет хорошо, хорошо.
Опришко понял, что он сморозил вопиющую глупость, и замолчал.
– Значит, один Георгиевский против, – оглядел совет Лапоть. – Дежурный командир!
– Есть, – строго вытянулся Георгиевский.
– Выставить Опришко из колонии.
– Есть выставить! – ответил обычным салютом Георгиевский и движением головы пригласил Опришко к двери.
Через день мы узнали, что Опришко живет у Лукашенко. На каких условиях состоялось между ними соглашение – не знали, но ребята утверждали, что все дело решала Маруська.
Проходила зима. В марте пацаны откатались на льдинах Коломака, приняли полагающиеся по календарю неожиданные все-таки весенние ванны, потому что древние стихийные силы сталкивали их в штанах и «куфайках» с самоделковых душегубок, льдин и надречных веток деревьев. Сколько полагается, отболели гриппом, причем к гриппу даже Мопсик относился с нескрываемым презрением.
На самом деле Мопсика звали Васькой Цыганом, несмотря на то, что он был белобрыс до невероятности. Мопсик был из новеньких малышей и обратил на себя внимание колонистов оригинальностью своего характера. Наружность у него была в самом деле незавидная: нескладный, курносый, неловкий. Другими качествами Мопсика были: тоненький гнусавый голосок, настойчивая молчаливость, непобедимая грязь и озабоченная мрачная прозорливость. Ребята то и дело выталкивали его фигуру из каких-нибудь непредвиденных обстоятельств: то он вынимает стекло из рам оранжереи, то стрижет овцу, то вывинтит гайку из сеялки, то разложит огонь возле стогов соломы. Его приводили в кабинет и возмущенно требовали репрессий, а я, честное слово, не знал, что делать с Мопсиком. Мопсик смотрел на меня, не моргая, как на удава, и ничего не выражал на своем испачканном лице, кроме все той же озабоченности. Потом он еле слышно начинал говорить, но его слабый язык не мог подробно рассказать о многочисленных, беспокойных силах, определяющих жизнь:
– Я ничего… я только подошел и хотел… это… пройти дальше, а она стоит… ну, стоит и стоит…
– Кто это?
– Да эта ж самая… корова.
– Ну?
– Я не знаю, как… хотел это… взял за хвост… ну, взял…
– Да чего это?
– Я не знаю, как… так… хотел попробовать только…
Холодный мартовский день, но снег угрюмо тает под тяжелыми серыми одеялами опустившихся до земли туманов. По колени в снегу, без шапки и верхней одежды стоит Мопсик и лепит бабу. Он уже посинел до фиолетовых оттенков, и откровенно дрожит все его корявое тельце.
– Васька, ты почему не работаешь?
Васька спокойно подымает голову и отвечает, продолжая лепить:
– А у меня освобождение.
– Какое освобождение, почему?
– А Екатерина Григорьевна… у меня тот… как его, грипп…
– Убирайся немедленно отсюда.
Мопсик удивленно покоряется моей диктаторской власти и печально трусит в больницу, где его, наверное, давно ищут.
Но проходили гриппы, поднимались туманы, и скоро Кудлатый стал находить «куфайки» брошенными посреди двора и устраивал обычный весенний скандал, угрожая трусиками и голошейками на две недели раньше, чем полагалось бы по календарю.
Обгоняя календарь, и Чарский еще на сырой земле парка проснулся однажды рядом с деревенской Венерой, такой же пьяненькой, как и он, после очередного банкета в примитивном гончаровском притоне. Собравшийся в первый раз в поле сводный отряд, обнаружив эту гримасу любви и поэзии, решил не утруждать себя излишним анализом и представил Чарского и Венеру в мой кабинет, нисколько не заботясь о сбережении педагогического авторитета воспитателя.
Венеру я отпустил, а Чарскому сказал коротко:
– Я думаю, что вашу организаторскую деятельность в колонии можно считать законченной.
Чарский с презрением посмотрел на меня:
– Вы не воображайте, товарищ заведующий, что меня так же легко выгнать, как Опришка. И я вам советую иногда помнить, что советская власть умеет расправляться с такими жандармами, как вы. Я сюда командирован вовсе не для того, чтобы по вашей команде вставлять очки всей советской общественности. Уеду тогда, когда найду нужным. А о вашей «деятельности» все равно будет известно и в Харькове и в Москве. От суда вы не убежите.
Он гордо вышел из комнаты. Я послал за дежурным командиром и приказал запрягать Молодца, чтобы отвезти Чарского на вокзал. Пришел взволнованный Калина Иванович и зашептал:
– Ты не связывайся с этим паразитом. Он такого может наделать, понимаешь… а пускай себе живеть. Что ж ты поделаешь, всякие люди бывают, а ему тоже ж хлеб хочется кушать.
– Прокормится и без нас, Калина Иванович.
– А потом такое дело, как бы сказать, деликатное: мабудь же, ты чув, Лидия Петровна не вдержалась как будто. Он это все читав, читав и дочитався, значить. Говорять, что и женится обещав, паразит. Так пускай женится…
Но Лидочка, узнав об утренней находке сводного отряда, ринулась в подушку и в течение часа отдавала дань обычному человеческому предрассудку: страдать во время неприятностей и мучиться от катастроф. Я пришел в ее комнату и застал там целую компанию утешителей: Екатерину Григорьевну, Буцая и Силантия. Силантий настойчиво улыбался и говорил:
– Здесь это, ничего такого. Девки это привыкли считать, как говорится, тронули ее, видишь. Ну, так как же: для того же и сделано, а беды, здесь это, никакой нету. Видишь, какая история… А человек он, как говорится, поганый, это верно. Так и для меня ж поганый, может, еще и хуже, здесь это, я ж не реву, и больше никаких данных. Уедет пускай, и вся тебе история.
Лидочка сидела на кровати, у нее распухли глаза и нос и спустился один чулок на незашнурованный ботинок, – все признаки человека, вкусившего жизнь с горького ее конца. Я сказал:
– Силантий говорит правду. А впрочем, как хотите. Я приказал выпроводить Чарского из колонии, но если он вам нужен, можно оставить.
Лидочка заплакала громко и снова повалилась на подушку, но вдруг поднялась и сказала:
– Выгоните его, сейчас же выгоните, гадость какая!
Дежурный командир Ступицын доложил мне, что приказание исполнено:
– Он не хотел, так хлопцы вынесли его вещи, ну, так он тогда добровольно сел в бричку… А только теперь вернулся: у него денег нету на билет.
– Где он?
– Возле кабинета.
Чарский встретил меня в кабинете официальной угрожающей вежливостью:
– Я решил не вступать в драку с вашими воспитанниками, но имею к вам просьбу: у меня нет денег на дорогу.
– Вы же полностью получили жалованье.
– Может быть, вы не будете касаться деталей моего бюджета?
– Давайте не касаться: прекратим разговор о деньгах.
– Но я вам заявляю, что у меня нет денег на дорогу.
– Значит, этой детали касаться можно?
– Я вас прошу не мутить со мной.
– Я и не мучу: идите пешком.
– Вы меня не предупреждали об отъезде, значит, вы обязаны выдать мне на дорогу.
– Сколько стоит билет до Харькова?
– Я еду не в Харьков, а в Москву.
– Сколько стоит билет до Харькова?
– Шесть рублей тридцать семь копеек и плацкарта.
Я отсчитал шесть рублей тридцать семь копеек.
– А плацкарта? А есть мне что-нибудь нужно?
Чарский потерял уже свою официальность и говорил слезливо-обиженным тоном проходимца:
– Вы не имеете права обращаться так с командированными к вам работниками.
Вероятно, мой вид и вид окружающих нас колонистов был убедительнее многих слов, потому что Чарский замолчал, написал расписку, вздохнул уже совершенно неофициально и, жалкий и подавленный, взгромоздился на шарабан. Только когда шарабан тронулся, Чарский крикнул:
– Гражданин заведующий, мы скоро посчитаемся.
Лидочка несколько дней не выходила из комнаты, но в середине апреля приехали на весенний перерыв рабфаковцы, и наши неприятности немного притупились. Встречать гостей вышла Лидочка, до конца оплакавшая свою молодость, в которой оказался такой большой процент брака. У нее над бровями легла маленькая злая складочка, но она доверчиво-родственно улыбнулась мне и сказала:
– Простите все мои слова, Антон Семенович. Теперь я уже совсем ваша, – колонийская. Что хотите, то со мной и делайте.
– Чего это вы так, Лидочка. Глупости какие, у вас вся жизнь впереди.
– Не хочу я больше жизни, довольно. А колонию я люблю. Милая колония.
Лидочка на секундочку прижалась к моему плечу и украдкой вытерла последнюю слезу.
Колонисты встретили Лидочку весело и бережно и старались ее развеселить, рассказывая разные смешные вещи. Лидочка смеялась просто и открыто, как будто у нее не было испорчено никакой молодости. А потом захватили ее в свои объятия рабфаковцы.
Они приехали похудевшие и почерневшие, и Лапоть рекомендовал передать их десятому отряду в откормочное отделение. Было хорошо, что они не гордились перед колонистами своими студенческими особенностями. Карабанов не успел даже со всеми поздороваться, а побежал по хозяйству и мастерским. Белухин, обвешанный пацанами, рассказывал о Харькове и о студенческой жизни.
Вечером мы все уселись под весенним небом и по старой памяти занялись вопросами колонии. Карабанову очень не нравились наши последние события. Он говорил:
– Что оно правильно сделано, так ничего не скажешь. Раз Костя сказал, что ему тут не нравится, так поступили правильно: иди к чертям, шукай себе кращего. И Опришко – куркуль, это понятно, и пошел в куркули, так ему и полагается. А все-таки, если подумать, так оно как-то не так. Надо что-то думать. Мы вот в Харькове уже повидали другую жизнь. Там – другая жизнь, и люди другие.
– У нас плохие люди в колонии?
– В колонии хорошие люди, – сказал Карабанов, – очень хорошие, так смотрите ж кругом, куркульни с каждым днем больше. Разве здесь колонии можно жить? Тут або зубами грызть, або тикать.
– Не в том дело, – задумчиво протянул Бурун, – с куркулями все бороться должны. Это особое дело. Не в том суть. А в том, что в колонии делать нечего. Колонистов сто двадцать человек, силы много, а работа здесь какая: посеял – снял, посеял – снял. И поту много выходит, и толку не видно. Это хозяйство маленькое. Еще год прожить, хлопцам скучно станет, захочется лучшей доли…
– Это правильно он говорит, Гришка, – Белухин пересел ближе ко мне, – наш народ, беспризорный, как это называется, так он пролетарский народ, ему дай производство. На поле, конечно, приятно работать и весело, а только что ж ему с поля? На село пойти, в мелкую буржуазию, значит, – стыдно как-то, так и пойти ж не с чем, для этого нужно владеть орудиями производства: и хату нужно, и коня, и плуг, и все. А идти в приймы, вот как Опришко, не годится. А куда пойдешь? Только один завод паровозоремонтный, так рабочим своих детей некуда девать.
Вершнев молчал и сдержанно грустил. Когда все разошлись, я спросил у него:
– Чего ты такой грустный?
– Хочу бросить рабфак, Антон Семенович.
– Почему?
– Не знаю, почему. Не нравится, и трудно. Я думал, там настоящая наука, а там то же самое: математика да языки. Да и не в том дело. У нас тут жизнь настоящая, живут люди… а там не живут, а собираются жить, потом когда-то будут жить. Вот хлопцы говорят то, другое, чего-то им нужно: тому шикарное хозяйство, а тому завод, а никто о жизни ничего не говорит: как жить. Ведь правда же, и на заводе, если работать, тоже жить нужно. А как? Вы меня возьмите с рабфака.
– Я не возьму. Это слабость. Тебе нужно попасть в какой-то готовый рай.
– Вы меня не поняли, – сказал Колька тоскливо, – разве мне рай нужен? Да и какой же в колонии рай? Я готов и недоесть и недоспать, а чтобы жизнь была настоящая и люди. Люди мне не нравятся. Тот влюбляется, тот женится, тот квартиру ищет, а тому только дорваться до хорошего жалованья. Я лучше пойду.
– Куда?
– Пойду, поброжу.
– Это вроде Ветковского.
– Костя молодец. Из Кости толк будет. Только нехорошо, что он обидел совет командиров. Я страшно люблю наш совет командиров. Это человеческий совет.
– Тебя совет командиров не пустит бродить.
– Упрошу.
Действительно на ближайшем заседании совета командиров Колька поднял вопрос об уходе с рабфака, но Лапоть на него прикрикнул:
– Ты комсомолец?
– Так я уже не в вашей ячейке.
– А чего в совет командиров пришел? Совет в нашей ячейке.
Коваль согласился на обсуждение вопроса в совете. Колька попробовал развить свои сомнения, но его не стали слушать с первого слова. Меня поразил анализ Кудлатого:
– Нам, Коля, с твоими рассуждениями некогда разбираться. Ты не один у нас. Собственно говоря, вся колония стоит на таком месте, черт его знает, что завтра будет. Ты что же, не видишь? Мы сейчас дисциплиной держимся, а таких разговоров, как у тебя, сколько угодно можно развести. Всей колонией искать нужно лучшего. Разве мы можем тут баловаться на шести десятках га? И людей кругом нет. Так мы это знаем и не плачем. А ты в институте, какого тебе черта нужно. Людей тебе нужно. А у нас кругом люди? Людей еще нужно делать. Пускай едет Колька и учится. Ты еще даже и не знаешь, чему тебя учить будут. Собственно говоря, за это нужно Кольке всыпать десяток нарядов.
– Вопрос ясен, – сказал Лапоть, – поедешь, Колька, в рабфак дальше.
Вершнев грустно покорился решению совета.
Все рабфаковцы с радостью набросились на полевые работы, и совет командиров с изысканной вежливостью назначал их командирами сводных. Карабанов возвращался с поля возбужденным:
– Ой, до чего ж люблю работу у поли! И такая жалость, что нема ниякого толку с этой работы, хай вона сказыться. От було б хорошо б так: поробыв в поли, пишов косыты, а тут тоби – мануфактура растеть, чоботы растуть, машины колыхаются на ныви, тракторы, гармошки, очки, часы, папиросы… ой-ой-ой! Чего ж мэнэ не спыталы, коли свит строили, падлюки?
Рабфаковцы должны были провести с нами и Первое мая. Это очень украшало и без того радостный для нас праздник.
Колония по-прежнему просыпалась утром по сигналу и стройными сводными бросалась на поля, не оглядываясь назад и не тратя энергии на анализ жизни. Даже старые наши хвосты, такие как Евгеньев, Назаренко, Перепелятченко, перестали нас мучить.
Евгеньев пришел в колонию давно и начал с заявления, что без кокаина он жить не может, что если давать ему кокаин, то, может быть, постепенно он от кокаина отвыкнет. Мы удивленно выслушали его и решили посмотреть, что получится, если все-таки кокаина ему не давать. С ним начались припадки, сначала редкие в спальне, потом все чаще и чаще; бывало и так, что сводному отряду приходилось прекращать работу и возиться с Евгеньевым. Я посылал его к докторам в город, но доктора отказывались его лечить, рекомендуя обратиться к специалистам в Харьков. Неожиданно Евгеньева вылечил сводный отряд под командой Лаптя, давно утверждавшего, что болезнь у Евгеньева не опасная. Во время одного из припадков Евгеньева раскачали и бросили в Коломак, а потом собрались к берегу посмотреть, вылезет Евгеньев из Коломака или не вылезет. Евгеньев, очутившись в реке, немедленно вынырнул и поплыл к берегу. Лапоть встретил его и спросил кротко:
– Помогло?
Евгеньев, улыбаясь, сказал еще более кратко:
– Помогло. Давно нужно было так сделать. Эти сволочи, доктора, ничего не понимают.
Действительно, больше припадков у Евгеньева не было, и он сам нам потом рассказывал, что научился припадкам в одном реформаториуме.
Перепелятченко был труднее. Это был очень дохлый, вялый, изможденный человечек. Все у него валилось из рук, и он сам валился на первую попавшуюся скамью или травку. Таких колонисты обычно не выносили, и мне часто приходилось спасать Перепелятченко от издевательств, на которые он отвечал только слезливыми жалобами да стонами. В течение двух лет жил этот организм в колонии и надоел всем, как надоедает мозоль в походе, я уморился защищать его от насилий, произносить речи, добиваясь сознательного отношения к слабому человеку, но однажды и я рассердился. Пришел ко мне Перепелятченко и пожаловался, что Маруся Левченко ударила его по щеке. Я посмотрел на Перепелятченко с негодованием, но позвал Марусю и спросил:
– За что?
– Да что же он: ухаживать еще лезет – щипается.
– Правильно она тебя треснула, – сказал я Перепелятченко.
Перепелятченко посмотрел на меня жалобно и застонал:
– Так что ж? Значит, меня будут все бить? Меня и убить могут.
– Чем такому расти, как ты, жалкому, так лучше пусть тебя убьют. Я тебя больше защищать не буду.
Перепелятченко улыбнулся недоверчиво:
– Вы должны меня защищать.
– А вот я не буду. Защищайся сам.
– Я буду защищаться, так мне еще больше будет попадать.
– Пускай попадет, а ты защищайся.
К моему удивлению, Перепелятченко принял мой совет всерьез и в ближайшие же дни вступил в драку с каким-то задирчивым соседом в столовой. Их обоих привел ко мне дежурный командир. Оба размазывали кровь на лицах, желая демонстрировать как можно более кровавое зрелище. Я обоих прогнал без всякого разбирательства. Перепелятченко после этого настолько вошел во вкус драчливых переживаний, что уже приходилось других защищать от его агрессии. Хлопцы обратили внимание на это явление и говорили Перепелятченко:
– Смотри, ты даже потолстел как будто, Перепелятченко.
И в самом деле, на наших глазах изменялась конституция этого существа. Он стал прямее держаться, у него заблестели глаза, заиграли на костях мускулы.
И Евгеньев и Перепелятченко давно уже не беспокоили нас даже в часы серьезных авралов и четвертых сводных. Другое дело – Назаренко. Он и с виду был хорош, и учился прекрасно, обещая быть потом незаурядным студентом, и умен был, без сомнения, и развит. До это был эгоист самого глупого пошиба, свою собственную пользу не способный видеть дальше ближайшего первичного удовлетворения. Несмотря на свой ум и развитие, он не мог справиться с этим эгоизмом, не умел и прикрыть его какой-нибудь политикой, а открыто и злобно ощеривался всегда, если ему казалось, будто что-нибудь грозит его интересам. В сводных он ревниво следил, чтобы ему не выпало больше работы, чем товарищу, и вообще старался тратить сил как можно меньше, глубоко убежденный, что работа для здоровья вредна. Почти невозможно было заставить его сделать что-нибудь вне расписания. В этом случае он шел на самый острый конфликт и доказывал, что никто не имеет права назначать его на дополнительную работу. Назаренко не вступал в комсомол только потому, что не хотел иметь никаких нагрузок. Он рассчитывал, что проживет жизнь и без комсомола, ибо хорошо знал свои способности и делал на них откровенную ставку.
Я серьезно подозревал, что колонию он ненавидит и терпит ее только как наименьшее из всех предложенных зол. Учился он настойчиво и успешно, и все считали его наилучшим кандидатом на рабфак.