Уже далеко отошли они от рынка, шумевшего за домами затихающим прибоем; и здесь замоскворецкие переулки, заросшие старыми липами, залитые июльским солнцем, были тихи, безлюдны, пахли теплым деревом заборов, пылью мостовых, в уютных тупичках по-деревенски зеленела трава вдоль кромки тротуаров.
– До Берлина дошел?
– Нет. Мы повернули на Прагу. А ты как?
– Для меня война накрылась на Зееловских высотах. В Германии. Там получил осколочек в левую ногу и все: госпиталь и демобилизация.
– Да, вижу, ты малость хромаешь.
– Есть немного. Пустяки. Ну, а ты, думаю, тоже получил что-нибудь фрицевское на память?
– У тебя нога, у меня плечо и спина. Но тоже – пустяки. Уже не чувствую.
– Добро, Сашок, сужу по планкам: страна родная тебя не забыла, пять штук на грудь навесила. Не обидели.
– А тебя страна родная обидела?
– Не то, чтобы «да» и не то, чтобы «нет», как говорят в Одессе. Днепр пришлось форсировать?
– Лютежский плацдарм.
– Ясно. Направление на Киев. А я – на Киевском. Южнее. Перед форсированием было всем объявлено: кто первый переправится и закрепится на правом берегу, тот без суеты получит Золотую Звездочку. Заманчиво, верно? Наша батарея переправилась первой и зубами вгрызлась в правый берег. Танки наваливались на нас три дня, от батареи и от моего взвода осталось ноль целых, ноль десятых. Металлолом. Но на плацдарме закрепились. Шесть танков красиво горели ночью. Светло, хоть немецкую листовку читай.
– И что?
– Да ни хрена. Звездочка накрылась. Комбату дали «Отечественную», мне – «За отвагу». И остальным медалишки раскидали. Звездочки получили не мы, а те, кто пришел из тыла на плацдарм после нас. Мы в это время валялись в госпиталях.
– История понятная. А чем еще тебя обласкали, кроме «Отваги»?
– «Отечественной» и второй «Отвагой». Но чья-то Звездочка все-таки принадлежит мне… Она моя. Понял, Сашок? Летела ко мне на грудь, а попала на чужую.
– Какое это имеет значение? Все награды – лотерея, игра в двадцать одно. Не знал, что ли? Может, твоя Звездочка – жив остался.
– С кем живешь? Отец и мать живы?
– Отец умер от ран в госпиталях. Живу с матерью.
– Счастливый ты, Сашок.
– В каком же смысле?
– Есть мать. Я – один как перст. Отец умер в сорок первом, перед войной. Мать эвакуировалась, когда я был в армии. И вышла замуж в Ташкенте. Впрочем, особа она была легкомысленная. Все время вертела хвостом и портила отцу жизнь. И я для нее не существовал. Ну, хватит, пожалуй. Многое ясно. Последний вопрос, на который можешь не отвечать. Оружие привез с фронта?
Он спросил это с веселой мимолетностью, как если бы спрашивал о чем-либо очень обычном, и Александр не почувствовал тайного интереса в этом любопытстве, но в военкомате каждому демобилизованному настойчиво задавали такой же вопрос, поэтому он не ответил прямо.
– А почему это тебя интересует?
– Мне пришлось продать свой ТТ, – сказал Кирюшкин сожалеюще. – Когда возвращалась из Германии, на радостях пропили все вдрызг. На каком-то пристанционном рынке обменял игрушку на три бутылки самогона. Думал, не пригодится.
– Ну, меня, наверное, спасло то, что водку я не пью. А вообще-то артиллеристу пистолет ни к чему. Хватит и орудия. В разведке без пистолета, как без рук. В поиск я с собой брал два пистолета. Два и привез. Один сдал.
– А второй?
– Выбросил.
– Сглупил вдвойне.
– Выбросил, но представь – не совсем, – пошутил Александр и почему-то провел пальцами по металлическим пуговицам застегнутого кителя, задержал руку на боку. – Хотя знаю о приказе сдать оружие – огнестрельное и холодное.
– Наверно, с собой носишь? – с ласковой усмешкой догадался Кирюшкин. – За задницу хватаешься – значит, рефлекс.
– Догадливый ты, как еж калужский. А если так?
– Комментариев не требуется. Зайдем-ка сюда. Ребят догоним.
– Куда зайдем?
– Видишь разбомбленную школу?
– Вижу и знаю. Пятьсот двадцатая, средняя. Здесь учился, представь.
– Здесь? Интересно, а живешь где?
– На Первом Монетчиковском. Ну а ты?
– Малая Татарская. Похоже – соседи. Совсем прекрасно. Пошли-ка, пошли. На пять минут зайдем.
Здание школы находилось в липовом парке, очень поредевшем за войну, среди травы вблизи тротуара торчали пни спиленных деревьев. За этими пнями, меж оставшихся обгорелых лип стояли закопченным углом сохранившиеся стены пятьсот двадцатой школы, когда-то богатого купеческого особняка с огромными, отделанными мрамором каминами в светлых комнатах, с венецианскими зеркалами, с амурами, летящими по лепным потолкам, на которых летом таинственно и игриво зыбились после дождя солнечные блики, а зимой холодно розовел ранний закат, пробиваясь сквозь заснеженные навесы липовых аллей.
– Здесь, ясно, бомбили фрицы, метили в МОГЭС, – сказал Кирюшкин, идя впереди по тропке к разрушенному зданию, откуда тянуло знойной травой, горьковатым запахом запустения, обгорелого кирпича, тем душным мертвенным запахом, который был хорошо знаком Александру в сожженных городах.
– Бомбили, но МОГЭС не достали, – Кирюшкин обернулся, и глаза его зло сузились. – Жалко Овчинниковские бани и школу. Прямое попадание. Кстати, в этой школе учился и я. До сорокового года. Десятый кончил в пятьсот двадцать второй. Знаешь, возле Зацепы?
– Что-то я тебя не помню.
– И я тебя. Другие были времена. Другие песни.
Въевшиеся здесь запахи войны не заглушали московского лета, июльской жары, в парке царствовала зеленая тишина, неподвижность, на траве лежали пятнистые тени. На улице, выпаленной добела солнцем, не было ни одного прохожего, и Александр вспомнил какой-то далекий перезрелый солнцем день после экзаменов в школе, галдеж голосов, шумную толкотню на аллеях, кое-где прислоненные к стволам велосипеды, азартную «жестку», игру в «расшибалку», когда тяжелый, заплесневелый пятак, образца двадцатых годов, сделав в воздухе траекторию, сбивает с черты пирамидку мелких монет, разбрасывая их вблизи нарисованного на еще сыроватой весенней земле квадрата, и звук ударяющего пятака о монеты смешивается с упруго звонкими ударами мяча в конце парка, где среди деревьев на волейбольной площадке мелькали белые майки.
– Зайдем сюда, Сашок. В родной угол.
– Не понимаю – зачем? – нахмурился Александр.
– Дрейфишь ты, что ли?
И Кирюшкин начал спускаться по узкой, полуразрушенной кирпичной лестнице под возвышающейся стеной с зияющей синевой неба в проемах окон, остановился внизу перед заржавленной железной дверью, разгреб ногой осколки кирпичей, куски цемента и со скрежетом приоткрыл дверь.
Александр с досадой спросил:
– Дворницкий склад хочешь мне показать? На кой он нужен?
– Входи, входи.
Солнечный свет падал из открытых дверей в проем стены, и весь подвал серел в полутьме, как бы сквозь застывшую в воздухе гарь, был наполовину завален грудами обугленных кирпичей, исковерканными столами, изуродованными партами, смятыми в лепешку ведрами, запахло сыростью, душной пылью, нечистотами, и Кирюшкин брезгливо выругался:
– Какая-то мокрица нагадила. Увидел бы, мордой бы извозил в дерьме. – И, сплюнув, подошел к школьному столу, покрытому толстым слоем пыли, поднял с пола ржавую банку из-под американской тушенки, установил ее на столе, затем отошел к Александру. Тот задержался у двери, оглядывая подвал не без любопытства.
– Так ты это хотел мне показать? Здесь ясно и так: упала, наверно, полутонная.
– Смотри сюда, – невозмутимо перебил Кирюшкин и моргнул в направлении консервной банки на столе. – Цель видишь?
– Цель? Банку?
– Не фриц же там стоит, – засмеялся Кирюшкин. – Стрелять не разучился? Можешь попробовать? – И закрыл за спиной Александра звякнувшую железом дверь. – Тут глухо, как в танке. Снаружи ничего не слышно. Ну, попробуй, Сашок. А то, может, пушечка заржавела и глаз не тот, а?
– Пожалуй, разозлить меня хочешь?
– А может, и хочу.
– Не вижу смысла. За три года я устал от злости. Злость теперь – бесполезное дело.
Александр медлительно вынул из заднего кармана ТТ, плоский, теплый, подержал его на ладони, ощущая его привычную, какую-то опасную тяжесть, бегло взглянул на Кирюшкина, затем на консервную банку, не торопясь прицелился и выстрелил. Со звоном банка покатилась по кирпичам, знобяще запахло порохом. Кирюшкин, дрогнув ноздрями, выговорил:
– А пушечка-то у тебя работает. – И поднял банку, разглядывая пробоину, договорил: – В общем – нормально. – Он повертел в пальцах банку, снова поставил ее на стол, внезапно, с жадностью в лице шагнул к Александру. – Дай-ка я попробую. Давно я не баловался этой игрушкой.
– Пробуй.
Кирюшкин сжал пистолет заметно напрягшейся рукой, тоже не спеша выстрелил, и сразу же с недовольством кинул ТТ Александру, поймавшему его на лету. Консервная банка по-прежнему торчала на столе зазубренными краями жести.
– Так и знал, – сквозь зубы проговорил Кирюшкин. – Если не попадаешь с первого выстрела – дело швах! Пистолет не моя стихия.
И в ту же минуту он сделал резкий жест, что-то коротко сверкнуло белой искрой, скользнуло в воздухе и вонзилось в край стола, подрагивая костяной рукояткой. Это была та изящная хромированная финочка, которой поигрывал в пивной Кирюшкин.
– Вот это – мое, – сказал он, выдернул финку из дерева, вытер лезвие полой своего щегольского пиджака и спрятал ее в металлический футляр на ремне под пиджаком.
– Тоже неплохо, – похвалил Александр. – Как в кино. Трофейный, американский фильм о ковбоях, взятый в поверженном Берлине. Только зачем?
– Что «зачем»?
– Финка.
– А пушка тебе зачем?
– Привычка. Да и веселее с пушкой ходить ночью по Москве. Чем черт не шутит.
– Он шутит иногда напропалую, – согласился Кирюшкин, – так вот, чтоб он не шутил, финочка нужна и мне. Впрочем – финочка почти игрушечная.
– Когда как. Теперь скажи: для чего мы совершили с тобой экскурсию по следам бомбежки? Может, заинтересовал мой ТТ? С какой стати? Продать – не продам, даже если не будет ни копья. Подарить ради знакомства – не подарю. Так что…
Кирюшкин дружески похлопал Александра по плечу.
– Так что хотел посмотреть, как бьешь из шпалера. Имеющий глаза да увидит. Словам не верю.
Александр отвел плечо из-под руки Кирюшкина.
– Ты мне аплодисменты на спине не устраивай. Скажи точно: зачем тебе это нужно?
– Все, Сашок. Пошли к Логачеву. Глянешь на его голубятню. Логачев знаменит на всю Москву кувыркунистыми, ленточными и черными монахами.
– Кувыркунистыми?
– До войны их называли турманами.
– Хочу посмотреть. Я ведь тоже бывший голубятник.
Как многие замоскворецкие ребята, до войны он водил голубей, устроив в сарае примитивный чердак, гнезда для высиживающих яйца голубок, приполок с нагулом, обтянутым сеткой.
Широкая тень от липы, росшей у глухой стены соседнего дома, испещряла в жаркие дни пятнами и островами крышу сарая, половину заднего двора, в душном запахе листвы и теплого толя стонали изнемогающие в любовной истоме голуби, звали голубок, а они, серебрясь грудками, равнодушно поклевывали коноплю на приполке, и солнечные стрелы скользили по их гордым головкам с аккуратными прическами хохолков. И как возбуждал, как радовал его шум и треск, метельное мелькание крыльев над двором, когда махалом он подымал своих любимцев из тишины беспечного рая, завидев «чужого» в летней синеве за куполами Вишняковской церкви, как азартно было видеть присоединение «чужого» к стае, которая кругами ходила, сверкая белизной в эмалевой глубине неба и как, играя, ярые турманы один за одним будто спотыкались в воздухе, «садились на хвост» и начинали падать вниз, подобно воздушным акробатам, падение их переходило в озорные кувырки, стая снижалась следом за ними, потом наконец с шумом, хлопаньем, с ветром садилась на толевую крышу, и он в охотничьем нетерпении искал глазами чужого, и снизу подкидывал жареную коноплю на приполок нагула, издавая нежный призывный звук, знакомый всем голубятникам: «Кш, кш, кш» – и даже сбивалось дыхание от горячего желания заманить в нагул чужака, затем пойманного приучить к голубятне, увеличить свою стаю, испытывая особое тщеславное чувство. Вид домашних голубей волновал его даже на войне, но видел он их только раза два на брошенных хозяевами фольварках в Восточной Пруссии.
Он демобилизовался в декабре сорок шестого года и в первый же вечер, придя за дровами в сарай, поразился разгрому и запустению – нагул с сеткой был, видимо, кем-то похищен, приполок безобразно сломан, от гнезд не оставалось и следа, лишь коряво обросшие зеленоватым инеем поленья осклизло блеснули при жидком свете зажигалки да почему-то почудился в холодном воздухе горький запах голубиных перьев.
Голубятня Логачева мало чем напоминала довоенную голубятню Александра – здесь чувствовалась зажиточность хозяина, нестесненность в деньгах, удобство и широта в своем деле (а Логачев явно был профессионалом), сарай был большой, двухэтажный, стены первого этажа мастерски обиты вагонкой, вделанные в стены полати застелены солдатскими одеялами, посередине вкопан в земляной пол однотумбовый стол, вокруг тоже вкопаны скамьи с решетчатыми, несколько кокетливыми спинками; лестница на второй этаж – все было оборудовано с любовью и прочно. На втором этаже располагалось царство голубей самых изысканных редких пород, баснословно дорогих – «николаевских», «ленточных», «палевых», «красных монахов», «дутышей», «курносых мраморных»… – царство голубиной аристократии, недосягаемой для безнадежных владельцев скромных «чиграшей», «рябых», «пегих» и «сорок».
Как только Александр вместе с Кирюшкиным вошел в голубятню и тут же поднялся по лестнице, чтобы посмотреть устройство голубиного дома, он хорошо понял, что владелец его не любитель ловить «залапанных чужих», а обладает несметным богатством, и странное щекотное чувство еще полностью не забытой страсти заставило его улыбнуться Логачеву.
– В первый раз вижу такую коллекцию. Здорово! Долго ты собирал красавцев?
– Всю жизнь, – вяло ответил Логачев, и прокуренные усы его неожиданно ощетинились. – А ты чего лыбишься? Своих увидел?
– Своих я распродал до войны. Да у меня таких и не было. – Александр снова улыбнулся, восхищенный слитным воркованием, заполнившим весь второй этаж. – Да, букет ты собрал золотой, Гриша. Не ошибся именем?
– Я тебе пока еще не Гриша! Спрашиваю, чего лыбишься? – повторил вспыльчиво Логачев, и его крошечные, как дробинки, глазки подозрительно засветились.
– Нельзя? Штренк ферботен? – пожал плечами Александр. – Повесил бы для ясности объявление: «Улыбки запрещаются. За нарушение – в морду».
– Не шуткуй надо мной, я не люблю, – предупредил угрожающе Логачев. – Голубятня – храм, а не забегаловка. Особливо для чужих. Здесь молиться надо, а не щериться.
«Нет, Логачев не такой добряк, как показался в забегаловке».
– Пошел к черту, – беззлобно сказал Александр.
– Схлопочешь промеж глаз. Ежели еще вякнешь про черта, сознание на пять минут выключу.
– Что ж, отключай рубильник, – Александр засмеялся. – Посмотрю, как ты это сделаешь. Только не сердись, если я тебя выключу на десять.
– Ну, хватит, хватит пылить без толку! – послышался бодро-властный голос Кирюшкина. – Не для того я привел Сашку, чтобы мы пыль из ковров выбивали. Садись к столу!
И он подвел Александра к столу, где сидели уже знакомые по забегаловке парни – молчаливый гигант «боксер», длинноволосый остроносенький «монах» и незнакомый, совершенно без шеи, круглый человек в поношенном тельнике, капитанской фуражке, его словно ошпаренное обрюзгшее лицо было иссечено лиловыми жилками, как это бывает у пьющих людей; возле его ног в прохладе пола дремала черноухая дворняжка, она то и дело, не открывая глаз, наугад кляцала зубами, отгоняя назойливых мух. Парни с аппетитом ели красную смородину, холмом наваленную на стол из огромного газетного кулька, моряк же опасливо отщипывал по ягодке от кисточки, бросал в рот и, пожевав, всякий раз с отвращением крякал.
– Эй, капитан, а ты, похоже, лягушек или тараканов глотаешь, – мимоходом сказал Кирюшкин, садясь рядом с Александром и выбирая в рдеющем холме кисточку с переспелыми ягодами. – Выпить небось хочешь? Башка как колокол, а во рту стадо ослов ночевало? Надо было прийти к Ираиде.
Грубое лицо капитана приняло жалкое выражение.
– Аркаша, одолжи, дай на полторашку, не то башка лопнет, – забормотал он, и бесцветные глаза его заслезились. – Нам на Северном флоте каждый день – норму, а тут – на мели я…
– Сопьешься ты, Леня, закладываешь без меры, – заметил Кирюшкин неодобрительно и достал несколько купюр из заднего кармана. – Возьми на память. Наследство получишь, бутылку «Жигулевского» поставишь.
Моряк, оживляясь, взял деньги, рванулся с места всем телом, похожим на бочку, выплюнул недожеванную смородину в распахнутые двери сарая и, ритмично потрясая бумажками перед ухом, скомандовал:
– А ну, Шкалик, покажи народу, как барыня танцует! – И заиграл толстыми губами: – А дю дюшки, адю-дю… Ай, барыня, барыня, сударыня-барыня!..
Шкалик послушно вскочил на задние лапы и, весело глядя на помидорообразное лицо хозяина, шлепающего губами, заходил вокруг стола, повесив лапы перед грудью, махая хвостом по полу.
– Молодчага! – похвалил моряк и сделал жест, изображающий аплодисменты. – А теперь покажи, как пьяный валяется.
Шкалик с удивительной покорностью закончил танец, повалился на бок, полежал немного, повернулся, лег на спину, помотал лапами и замер.
– Молодец! – опять похвалил моряк, тщательно пряча деньги. – Кусок колбасы заслужил сполна. Вставай, держи курс к Ираиде.
– Ты, Митя, только сам себя не изобрази под забором, – посоветовал Кирюшкин добродушно.
Моряк лихо сдвинул капитанку на затылок, поднес руку к козырьку.
– Я – как штык. Северная закалка. Вверх килем лежат под забором салаги.
Он свистнул Шкалику и вразвалку, как раскачивающийся шар, двинулся по белому от зноя двору, вдогонку за ним побежал, высунув язык, Шкалик.
За столом продолжали есть смородину, пот стекал с лиц, в сарае не было прохлады, и от жары, от размеренности никому не хотелось говорить, только на втором этаже ворковали, постанывали голуби, изредка постукивали коготки по потолку, иногда слышалось шарканье крыльев, видимо, слетающих с гнезд голубок. В духоте сладко пахло жареной коноплей, теплым, почти горячим пером – знакомые запахи обжитой голубятни. Но были, в общем-то, не знакомы эти молодые парни, чем-то похожие и чем то непохожие на него, Александра, с которыми произошло нежданное объединение в забегаловке, как будто их одинаково связывала, быть может, страсть к голубям, прерванная войной и вот вновь возникшая? Это было не совсем так. Александр уже не испытывал того прежнего чувства от этих голубиных звуков и запахов, оставалось лишь неповторимо далекое отражение детского увлечения, к чему он вряд ли мог вернуться сейчас. Но что-то все-таки сохранялось в нем, звенело успокоительно-милым колокольчиком воспоминаний.
– Да, голубятня замечательная, – сказал Александр, поглядывая на потолок, где постукивали бегущие коготки, потрескивали крылья, происходила любовная голубиная возня после призывного воркования. – И у вас все в порядке, все нормально, ни разу голубей не лямзили?
Все перестали есть. Все посмотрели на него зорко и подозрительно, а в желтых дробинках глаз Логачева злой искоркой промелькнуло: это что за вопрос?
«Боксер», уловив взгляд Логачева, провел по своей колючей, как стерня, стриженой голове и напряженно приставил к контуженному уху клешню-руку, чтобы лучше расслышать.
Длинноволосый с виноватым лицом повернулся к Логачеву, точно молитвенно утешая его, пропел шепотом:
– Ради Бога…
Логачев передернул ноздрями, отчего редкие коричневые усы его стали колючими.
– Для чего ты, хрен с утюгом, речи такие завел? – спросил он хрипло. – Вон, гляди на дверь, жах твою жабу, все железом обито, засовы стальные, сверху ломик на стальной проволоке. Даже если дверь откроют, ломик – по черепушке – и венец с музыкой! Чего ты у нас болтаешь, жах твою жабу? Зачем ты его привел, Аркашка? В забегаловке понравился он мне, вроде свой, а тут глазами зыркает во все углы, как лягаш купленный! Кто он такой?
И Александр не сдержался.
– Слушай, щетинистый, об тебя наверняка спички зажигают! Что ты ко мне пиявкой присосался? На кой дьявол мне твоя голубятня? Ты что – чокнутый или дуростью по голове ударенный? Ни мата, ни водки не люблю! И не терплю многовековое хамство! Контуженых только прощаю! Сам после Курской дуги три месяца заикался. Драться мне с тобой неинтересно. Ну, неинтересно – и все! Парень ты, видать, в силе, но я встречал разных, уверяю тебя! Поэтому давай разойдемся. Спасибо, ребята, за угощение. Пока. Привет. Может быть, и увидимся, если судьба сведет.
И, стараясь смягчить мгновенную вспышку взаимного неприятия, договорил:
– Пожалуй, квиты. Будь здоров, Логачев, король голубятников. – И не спеша пошел к дверн, зная по себе простую истину, распространенную людскую болезнь – нелюбовь, неприязнь, подозрительность к незнакомцу лечить не надо: в разведке притиралось то, что притиралось, коли была в этом надобность.
– Чего он сказал? – насторожился «боксер» и завертел стриженой головой. – Никак он на тебя попер, Гришуня?
– Ша, Твердохлебов, не дергайся, – сказал Кирюшкин.
Он сидел за столом и веточкой смородины тихонько водил по щеке, думая о чем-то.
– Стоп, Сашок, побудь. Напылить успеем, – добавил он примирительно и сейчас же моргнул длинноволосому: – Скажи, Эльдар, что-нибудь для души.
– «И сказал фараон…» – проговорил напевно Эльдар и коснулся ладонями щек, точно умываясь. – «Господи, дай мне остановиться…»
– Что это значит? – не понял Александр.
– «И сказал фараон»?.. Пятидесятый стих сорок третьей главы Корана, – завывающим речитативом ответил Эльдар и возвел светлые безгрешные глаза к потолку. – О, слава пророку, да пребудет благословенный мир над ним.
– Откуда ты такое знаешь? Ты татарин?
Эльдар ответил миролюбиво:
– Думаю, так. Отец татарин, мать русская. Наполовину мусульманин, наполовину православный. Изгнан из Московского университета и вышиблен из комсомола за религиозную пропаганду.
– За что?
– За проповеди по Корану и Библии.
– Черт знает что за чудеса! – сказал Александр. – Проповеди? Где ты их читал?
– Несколько раз собирались в аудитории. Затем последовал поцелуй Иуды. Но… не называйте заговором всего того, что народ сей называет заговором, и не бойтесь того, что он боится, и не страшитесь.
– А это?.. Проповедь твоя?
– Нет. Библия. Апостол Исайя, глава восьмая. И к этому из Корана: «Есть ведь над вами хранители…» – проговорил живым тенорком Эльдар и вновь ладонями коснулся щек. – «О люди, нуждаетесь вы в Господе». Часть шестнадцатого стиха тридцать пятой главы Корана.
– С ума сойти, – поразился Александр. – Не то в церквушку, не то в мечеть попал. А почему волосы такие длинные? Тоже по Корану?
– Длинные волосы носили «сейды», потомки пророка Мухаммеда.
– Память потрясающая! Честное слово, таких, как ты, не встречал. И Коран наизусть шпаришь? И Библию? Зачем?
– Ты был на войне и знаешь. Человек зол до умопомрачения, – сказал Эльдар, глядя на свои маленькие, почти женские по форме руки, но корявые и грязные от какой-то физической работы. – Хочу знать, кто и что есть начало всех начал? Сочти всех безумцев в России и в мире. Их счесть невозможно. Можно пересчитать разумных и праведных. Их всего несколько человек.
– А себя относишь к кому?
– К козлам, а не агнцам, – пробормотал Эльдар. – Нужда склоняет и к постыдным делам.
– А интересно, кто они? Праведники? Агнцы? – Александр взглядом описал круг, вбирая в него присутствующих в сарае. – И о себе, конечно, спрашиваю, хоть ты меня не знаешь.
– Все неправедники. Козлищ – океан, агнцев – капли.
– Почему?
– Для чего, Саша, спрашивать? – перебил Кирюшкин. – Морда у всех в пушку. У некоторых в такой перине – глаз не видать. И у тебя пушочек заметен.
– Не думаю.
– Ну, ну! На войне был? Стрелял? Значит, убивал? И правильно делал! – Кирюшкин стукнул кулаком по краю стола. – А всех козлищ, которые, как агнцы, отсиделись в тылу и наедали здесь задницы, расстреливал бы без трибунала, как трусов и предателей.
– Верна-а! – загремел басом Твердохлебов, не отнимая ладонь от уха и прислушиваясь нацеленными глазами к словам Кирюшкина. – На дух тыловых грызунов не переношу! Мы еще с ними сведем баланс!
– Легки на помине, – сказал Кирюшкин с неудовольствием, как если бы все сразу надоело ему. – Идут Лесик и Амелин баланс подводить.
Александр сперва не понял, кто это легкие на помине Лесик и Амелин и что это за подведение баланса, но тут же увидел, что все смотрят через распахнутую дверь сарая во двор. Небольшой задний двор, окруженный глухими кирпичными стенами дореволюционных купеческих домов, наполовину зарос муравой, покрытой тенью от высокого забора, за которым вкрадчиво позвякивал железом инструментальный склад, наполовину настолько был нажжен солнцем, что земля без травы казалась волнисто дрожащей в знойных испарениях.
Через пекло двора шли трое парней, как видно разморенные жарой; один, высокий, в гимнастерке, подпоясанной комсоставским ремнем, в гладких хромовых сапогах, обмахивал пилоткой красивое, несколько даже утонченное по-девичьи лицо и негромко говорил что-то щупленькому в ковбойке паренечку, бледному болезненной ровной бледностью, с каким-то рыбьим выражением губ и подбородка. Третий почти вприпрыжку поспевал за ними и еще издали резиновой улыбкой растягивал рот от уха до уха, отчего большие его уши выделялись, как у летучей мыши.
– Здорово, братишки, – сказал слабым голосом щупленький, подходя к сараю, и прислонился к косяку, засунув руки в карманы брюк. – Аркаш, выйди-ка на воздух, побалакать надо.
– Рукоплещите, граждане, появился Лесик со своими ребятушками, – проговорил Кирюшкин и вышел, без спешки, тоже задвинув руки в карманы, кивком поприветствовал Лесика. – Здорово, с чем пожаловал? Или мы чем-то тебе обязаны, или ты чем-то обязан нам? Хочешь красной смородины?
– Интеллигенщину разводишь, – прошепелявил Лесик с неправильным ребячьим выговариванием, в котором не было ни угрозы, ни раздражения, а был безобидный дефект еще школьной речи, никем не исправленной. – Пустых слов болтаешь много, Аркаша. И грудь надуваешь вроде рубашку накрахмаленную.
– Зависть, – сказал невинно Кирюшкин.
– К кому?
– К тебе, Лесик. К твоим удачам. К твоей везучести.
– Ты вот как? Яду налил полный стакан? Не яд это, крысиная моча.
Лесик поднял белые глаза, и его лицо постаревшего мальчика, порочное лицо старичка и пухлого в щеках младенца, приняло острое рыбье выражение. Он вынул правую руку из кармана, протянул ее ладонью вверх, а ладонь эта, как заметил Александр, была маленькой, сухонькой, на вид цепкой.
– Клади девяносто шестую пробу, – приказал он своим ребячьим голосом, опять же без всякой угрозы, но каждая черточка его лица не сомневалась в том, что приказ его выполнят.
– Миром не хочешь?
Кирюшкин взглянул сбоку на красивого парня в хромовых сапогах, едва приметно подмигнул ему: «Здорово, Женя», – мельком глянул на ушастого весельчака, по-прежнему растягивающего рот во всю ширину лица: «Привет, Гоша», – перевел узкие, как лезвие, глаза на протянутую ладонь Лесика, переспросил непонимающе:
– Неужто миром не хочешь? С войной пришел? Смысл в этом видишь?
– Девяносто шестую положь сюда, – повторил Лесик и внушительно пальцами пошевелил, – и войны не будет. Пакт. Если нет – блицкриг. И пожарную команду вызывать – на хрен. Останешься на уголечках. С обгорелыми перышками. Ясен спектакль этого дела?
Александру не был ясен «спектакль» этого дела, но по тому, как за столом в сарае разом все напряглись, похоже было, наизготове к схватке или нападению, он понял смысл угрозы, касающейся не одного Кирюшкина, и сейчас же увидел его лицо, ставшее отрешенным и злым. Немного выждав, он сказал бесстрастно:
– Давай договоримся, Лесик. Почую запах уголечков – пришпилю к забору, как насекомое. И без свидетелей. – Он поочередно, с твердым блеском в глазах обвел парней Лесика и уже брезгливо договорил: – Лягашей и жадных не люблю. А ты жадноват стал, Лесик, не кумекаешь ли с кусками слинять из Москвы? В Киев или в Одессу куда-нибудь? Там есть роскошные голубятни. И замки не московские.
– Ложи, говорю, девяносто шестую, – повторил в третий раз Лесик, упорно держа руку ладонью вверх, и как будто не услышав ни единого слова Кирюшкина. – Превышаешь себя, Аркаша. Выше головы прыгаешь.
– Держи, – сказал Кирюшкин, извлекая из кармана массивный золотой портсигар, медлительно повертел его в пальцах, вздохнув притворно, и бросил его а стол в груду красной смородины, отчего искорками брызнули капли сока. – Эта штука принадлежит им. Всем. Спроси их.
Все молчали. Никто за столом не двинулся с места. Только Эльдар взял портсигар, оторвал от кулька кусок газеты, обтер его и положил на край стола, произнес певучей скороговоркой:
– Се – товар наш… Часть шестьдесят пятого стиха двенадцатой главы Корана.
– Заткнись, татарин, горло порву, – вяло сказал Лесик, но его белые глаза искоса пронзили Эльдара угрожающим обещанием, и Александру подумалось: этот постаревший мальчик не умеет шутить.
Кирюшкин проговорил ровным голосом:
– Ты моих ребят, Лесик, не тронь, а то у них тоже с нервами бывает не в порядке. Так вот. Думаю, все, мило побеседовали. Положение ясное. Ничего менять не будем. Как там в песне поется? Что-то вроде такого: нам чужой земли не надо, но и своей ни пяди не отдадим. Вопросы ко мне есть? В устном или письменном виде, таким образом сейчас говорят товарищи лекторы.
Лесик скривил край рта, отчего дрогнула вся щека, как от тика.
– Хахочки не перевариваю, Аркаша. А вопрос мы с тобой еще разберем. Покеда. Живи пока.
– Живи пока и ты.
– Буду, – Лесик снова дрогнул щекой, внезапно указал пальцем на Александра. – А это кто? Откуда человек?
– Не твое дело, – отрезал Кирюшкин.
– Живи, живи пока.
Лесик приподнял кепочку, старческое лицо его приобрело сонное выражение, и он повернул от двери сарая, лениво мотая клешами по земле.
Дружки его, не проронившие ни слова по причине уважения к авторитету, двинулись за ним. Лишь паренек, которого Кирюшкин назвал Гошей, обернулся с застывшей от уха до уха улыбкой, сделал круглые глаза и дурашливо выкрикнул:
– Сейчас бы к Ираиде и чекалдыкнуть! Начхать на все соплями. Я ленточного загнал! Ну, прямо плюнь – жизнь дребедень! Красавица голубка с носиком, как капелька! Почти косую за нее с любителя взял! – И маленькое льстивое лицо его задвигалось, заплясало от беззвучного смеха и мгновенно стало умоляющим. – Портсигарчик бы возвернул, Аркаша, и чекалдыкнули бы за это дело!