– Во-первых, Вероника, ордена – это не украшение, – сказал Александр, словно не замечая ее насмешки. – Если уж хочешь, то почти каждое это украшение оплачивается кровью. А мальчики-паиньки, как ты говоришь, на фронте гибли в первом же деле.
Она длинно выпустила дым, сложив нежные губы трубочкой.
– И ты был ранен? Расскажи, как это было? Лежал, наверное, в поле, как князь Андрей Болконский, и смотрел в небо. Любопытно, о чем ты тогда думал? Вспоминал ли меня? Ведь я получила от тебя письмо… в сорок третьем году.
– Слушай, Вероника, мне не хотелось бы ударяться во фронтовые воспоминания, – ответил Александр с насилием простодушно. – Я служил в полковой разведке. И было все, что ты не можешь даже представить. Да и знать тебе это не нужно.
Она с высокомерной гримасой сказала:
– Ты меня не любишь!
У него хватило воли ответить шутливо:
– Так же, как и ты меня.
Она заговорила с нарочитым капризным упреком:
– Если бы ты меня любил, как ты написал из госпиталя в сорок третьем году, то ты присылал бы письма каждую неделю. Как другие.
– Почему каждую неделю? И кто это «другие»?
– Я знаю переписку с фронтовиками наших девочек на курсе. Письма приходили просто через день.
– Наверно, для этого у меня не было сил. И возможностей.
Она сделала обиженные губы.
– Не было сил для любви?
И он снова ответил шутливым голосом:
– Трудно объясняться в любви по несколько раз. Как-то становится не по себе.
– Даже, если очень любишь?
– Даже.
«О чем же мы так нелепо и глупо говорим? – подумал он. – И зачем она так назойливо играет обиженную, как будто я в чем-то обманул ее? И почему меня раздражает, как она демонстративно курит и покачивает своей туфелькой?»
– Неужели «даже»? – Она косо улыбнулась уголком рта. – Какой ты холодный!..
Он молчал, оглядывая пронизанную солнечным светом комнату, мягкие кресла под торшером, розовый купол абажура над столом, покрытым бархатной скатертью, свисающей бахромой до огненного сияния натертого паркета, просторный буфет с льдистыми искорками бокалов и посуды – большая ухоженная квартира, занимаемая отцом Вероники, начальником какого-то крупного учреждения, казалась неправдоподобно богатой в Замоскворечье квартирой, не тронутой войной, без опустошительных следов нехваток, голода, обеднения, что так больно видеть было ему в квартире матери.
– Что ты молчишь? Отвечай, – потребовала она, ищущими глазами вглядываясь в его лицо, чувствуя эту необъяснимую замороженность в нем. – Ты как кусок льда! Айсберг! Я тебя не понимаю!.. Тогда зачем ты пришел? Скажи – для чего? – И, уже не владея собой, она дернула его за рукав кителя. – Пришел показать себя? Покрасоваться передо мной своими орденами? Зачем ты пришел?
– Да, что-то не получается, – сказал Александр. – Не знаю…
Она прислонила руку ко лбу, едва не плача.
– У меня даже голова разболелась…
– Да, да, у меня тоже. – Он встал. – Знаешь, я зайду как-нибудь. И тогда поговорим.
– Ах, вот как? Зайдешь как-нибудь?
Она вскочила, теряя с ноги туфельку от поспешности, тряхнула волосами, гневно постучала каблучком уже надетой туфельки, выпрямилась, сделала к нему шаг и, высокая, касаясь его грудью, глядя ему в глаза своими серыми с капельками слез глазами, заговорила шепотом:
– Не приходи! Лучше не приходи!
Он в безумном спокойствии взял ее за плечи и, притягивая к себе, сказал:
– Жизнь идет по принципу: пропадай моя телега, все четыре колеса…
И в том же головокружительном безумии поцеловал ее в сопротивляющиеся прикушенные губы.
Он вышел от нее в состоянии случившегося сию минуту тихого сумасшествия, убеждая себя, что между ними ничего не было и не могло быть перед войной. И ничего не может быть теперь. Тогда, в мальчишеские годы, он каждый день видел ее в классе, ее высокую, «павлинью», шею, прямую спину гимнастки (о походке Вероники шептались за ее спиной ревнивые подруги), видел непропускающие глаза, иногда переполненные смехом, тонкий профиль со слегка вздернутым носом, когда, задумчиво подперев подбородок, она сидела за партой, не слушая учителей, устремив неподвижный взгляд в зеленое пространство школьного парка за окном. Во время лежания в госпитале в памяти вставало прошлое, школьное, ночные разговоры раненых вертелись вокруг дома, семьи, жен, любовных встреч, знакомств и разлук и, быть может, тогда он внушил себе, что без Вероники не представляет возвращения с войны – и написал ей письмо, горячее, наивное.
Но когда Александр вышел от Вероники, на душе было тошнотно. От того, что встреча была нелепой, унижающей обоих. Он, видимо, до конца не понял вдали от Москвы, что ее молчание после его наивно-искренного мальчишеского письма было ответом ее безразличия к его открытой сентиментальной слабости, что он презирал в себе и в других.
«Что это случилась за чушь со мной? Я знаю, что она не любит меня, фальшивит, изображает себя забытой, обвиняет меня в черствости, холодности. К чему это?»
Он уходил от Вероники с твердым решением больше не приходить к ней, забыть ее, веря, что это ему удастся. Однако какая-то тоненькая звенящая паутинка опутывала его, протягивалась к дому на Большой Татарской, и не было сил ее оборвать. Обрыв этой паутинки толкал его в знобящую ледяную пустоту. «Не приходи! Лучше не приходи!»
Через неделю она сама позвонила ему и пригласила к себе.
И наперекор своему решению он пришел, и эта вторая встреча была настолько ошеломляющей и вместе предопределенной, что уже не было сомнения в неком роковом совпадении.
Она открыла дверь, почему-то взяла его за руку и, пятясь из передней, излишне гостеприимно улыбаясь Александру, сразу же за порогом плавным жестом показала на диван, говоря безмятежным голосом:
– Познакомьтесь, пожалуйста. Я рада вас познакомить.
Навстречу Александру встал с дивана светловолосый капитан, летчик, с изящным, очень бледным, совсем алебастровым лицом; новенькое выходное одеяние сидело на его прямой фигуре безупречно, ордена переливались золотом – образцовый герой неба, «аристократ войны», как беззлобно называла летчиков пехота, разведка и всякая солдатская кобылка, ходящая ногами по земле. Летчик вздернул голову, левая бровь его мелко заходила, как от тика, и он, не протягивая руку, представился не без надменной небрежности:
– Летчик-истребитель, гвардии капитан Соловьев. Честь имею.
«Вроде тертый парень, но набивает цену. „Честь имею…“ – подумал Александр и, тоже не подавая руку, представился непринужденно:
– Честь имею. Лейтенант запаса Ушаков. Командир взвода разведки.
Наступило тягостное молчание. После жары прошел дождь. Из открытого окна доносилось уходящее ленивое погромыхивание за крышами. Они стояли друг против друга, не говоря ни слова, оба ждали, кто заговорит первым – о чем заговорит? О погоде? Об «аристократах войны»? О разведке? О чем? Вероника стояла возле стола, заложив руки за спину, и тоже ждала, переводя смеющийся взгляд с одного на другого, точно бы подталкивая их: ну, что вы стоите, как истуканы? Подеритесь, что ли?
И Александр неожиданно увидел этот взгляд и тут же увидел за ее спиной на бархатной скатерти стола сложенные штабельком три плитки шоколада «Золотой ярлык», того самого шоколада, с которым она в первую встречу приглашала его пить чай, и не без шутливой вежливости повторил:
– Честь имею, честь имею, товарищ капитан.
– Ну, поговорите же наконец! Вы ведь фронтовики! – воскликнула Вероника. – Вдруг вы встретились у меня – и что? Вам говорить не о чем? Или вам что – подраться хочется?
– Милая Вероника, – сказал Александр с той же деланной вежливостью. – Я не хочу быть гладиатором и погибать на глазах у прелестных матрон. Прочитай лучше «Спартака». А к твоему знакомому летчику я ничего не имею. Зачем он мне нужен!
– Но имею я! – оборвал капитан решительно. – То есть разговор с тобой, лейтенант. И не здесь. А в другом месте. И я попросил бы тебя, разведчик, прогуляться со мной по свежему воздуху. Согласен прогуляться?
– Полностью.
– Извини за все, – проговорил капитан и мягко подошел к Веронике, мягко вытащил ее руку из-за спины и, дрожа бровью, церемонно поцеловал ее пальцы.
Александр помнил, как последождевой ветер уходящей грозы еще порывами гнул ветви лип, срывал с листьев капли, покачивал мокрый колпак фонаря над их головами, а они оба остановились на углу Валовой, вблизи галдевшей голосами «забегаловки», где только что выясняли и не выяснили отношения. Капитан, в заломленной на затылок новенькой фуражке, в новой суконной гимнастерке, с тремя орденами, статный красавец, стянутый ремнем, как корсетом, и Александр, по ранениям демобилизованный, ушедший в запас лейтенант в довольно-таки поношенном кителе с орденскими колодками, должно быть, с виду невзрачный рядом с боевым летчиком, но сдержанно-злой и совершенно трезвый. Он не пил в «забегаловке», лишь равнодушно чокался с капитаном и отставлял стакан.
– Я тебя еще раз предупреждаю, родной, – говорил капитан с уверенностью и властно упер указательный палец в грудь Александру. – Ходить к ней буду я, а не ты! Ее фото со мной в самолете горело… Как талисман, со мной оно было, понял? Это не туфта. Запомни, не лезь между нами, лейтенант! Это для тебя опасно! Все понял? Предупреждаю!..
– Нет. Не понял, – Александр оттолкнул палец, упиравшийся ему в грудь, заговорил резко: – Ходить к ней или не ходить – ты мне не прикажешь! Плевать я хотел на твои предупреждения! И давай на этом кончим разговор!
Красивое лицо капитана изуродовалось судорогой, стало неузнаваемым, как маска, зубы обнажились в оскале, и он отрывисто начал выталкивать запальчивые слова:
– Если я застану тебя у нее… за амурным чириканьем… если ты будешь ходить к ней… – он задохнулся, глаза яростно выдавились, пена выступила в краях рта, – если застану у нее – пристрелю!.. Понял? Пристрелю, как собаку!..
И, не договорив, он шагнул к Александру, издав горлом влажный всхлип, цепко схватился за кобуру пистолета, пальцы заскользили по кнопке, будто вырвать ее хотели, а его исковерканное судорогой лицо и этот угрожающий жест вдруг всколыхнули в Александре приступ бешенства. Он рванулся к нему, сжал руку, облепившую кобуру, и так зло дернул ее книзу, что капитан, вскрикнув, качнулся назад, в то же время тычком левой руки неловко, скользяще ударил Александра в висок.
Удар был несильный, но багровой вспышкой ожгло глаза, и, не ожидая удара, не думая всерьез драться с ним, нетрезвым, почти плачущим в бессилии ревности, Александр кинулся на него с мстительным порывом, завел его локти за спину и, еле сдерживаясь, чтобы не хлестнуть его по лицу, со всей силы толкнул от себя, сказав сквозь зубы: «Прощай, капитан!» Тот поскользнулся на маслянистом асфальте, фуражка слетела с его головы, и он упал бы на тротуар, если бы обеими руками не уцепился за фонарный столб, стонуще выкрикивая:
– Убью, сволочь! Тебе на свете не жить! Семь пуль в лоб выпущу! Ты ее, гад, не любишь, она сама сказала! А я люблю ее! Я демобилизовываюсь… я женюсь на ней!.. Не мешай, гадина! Ты ей голову закрутил! Как собаку… как собаку убью! Или сам застрелюсь!..
Он нетвердо стоял на ногах, схватив фонарный столб, и плакал. Александр подошел сзади к нему, беспомощному, расстегнул кобуру, вынул пистолет, знакомый фронтовой ТТ, выщелкнул из рукоятки магазин с патронами и вложил пистолет обратно в кобуру.
– Прощай, капитан, – проговорил он как можно равнодушнее. – Утешься. Я ее не люблю. А магазин я взял на память.
И с рыцарской небрежностью подбросил на ладони магазин, сунул его в карман.
Капитан неуклюже отпихнулся от фонаря, лицо его без слез плакало и дергалось.
– Отдай патроны! – крикнул он сдавленным голосом и протянул руку. – Дай, говорят, сука! Ух, как я тебя, сволочугу, ненавижу! Больше фрица… Ненавижу! Убью!.. Весь магазин бы не пожалел! С сука!
Александр посмотрел на его дергающееся, искаженное ненавистью лицо, недавно самоуверенное, высокомерно-вызывающее, подумал: «Да ведь он контужен, бедный парень! Знакомо это. Водка на него подействовала сразу».
– Возьми свои боеприпасы и пошел бы ты… – проговорил Александр и бросил магазин на грязный асфальт… – Боевой привет славной авиации! – И ногой подтолкнув магазин поближе к фонарю, добавил: – В следующий раз отберу пистолет, если будешь без толку лапать его на заднице!
Он говорил жестокую глупость, понимая, что был сейчас сильнее контуженного капитана, и одновременно проклиная себя за ерническую наглость, за то, что не получилось разговора с ним, в чем, вероятно, был виноват он, Александр, человек относительно здоровый теперь: фронтовые ранения уже не беспокоили его.
С напряжением в лице (чувствовал, как похолодели губы), он козырнул летчику и пошел по хлюпающим на тротуаре лужам в сторону, противоположную Павелецкому вокзалу, откуда его соперник должен был на пригородном поезде ехать в расположение части.
«Где же наше фронтовое братство?» – думал Александр со злой издевкой над собой и непроизвольно оглянулся на углу. Возле фонаря капитана уже не было. В предзакатном воздухе золотисто светилась окнами громада вокзала.
… На Большой Татарской он остановился напротив дома Вероники и посмотрел на окна в пятом этаже с мутным волнением. После объяснения с летчиком он не звонил ей и она не звонила ему. Но все, что было связано с Вероникой, оставляло в нем вязкую горечь, где виноват был, конечно, он, внушивший себе глупейший самообман, и все же около этого дома что-то шевельнулось в душе отчаянное: а не зайти ли вот сейчас, не взглянуть ли ей в глаза и не сказать ли: «Поздравляю тебя с прекрасным женихом. Парень что надо. „Золотой ярлык“ будет приносить счастье и все будет в порядке».
И с презрением к самому себе отвергал это.
«Неужели хочу мстить? За что? Да ведь она намеренно пригласила к себе, когда у нее сидел этот летчик, чтобы я, глупец, все понял».
Потом он вышел на Озерковскую набережную, долго стоял, упираясь локтями в чугунные перила на Горбатом мосту, глядя на Канаву, теплую, с радужными маслянистыми пятнами над деревянными, покрытыми зеленью плесени сваями, видными сквозь просвеченную солнцем воду. Здесь, в этой Канаве, замоскворецкие мальчишки купались в тридцатых годах, «саженками» переплывали ее несколько раз, «солдатиками» ныряли со старого моста, наслаждались свободой, собственными криками, прогретой солнцем водой, даже сладким запахом нефти, которая павлиньими перьями играла на шумевшей волне, набежавшей от прошедшего в сторону Яузы буксирчика. Когда это было? И сколько их осталось в живых? Тех, кто собирался сюда из ближних дворов. В этом райском мальчишеском уголке никого не было сейчас. Где они, послевоенные москворецкие пацаны?
От воды шел несвежий, теплый воздух. Набережная была намертво опалена солнцем.
Он выкурил папиросу, подхваченный едким страхом одиночества среди зловещей городской пустыни – чувство, однажды испытываемое им не на войне, а дома, в кошмарном сне, где он погибал, оставленный всеми.
Он бросил папиросу в воду, проследил, как ее вяло покрутило течением под мостом, спустился на набережную и бездумно двинулся по теневой стороне переулка в запахах пыльной листвы, размякшего асфальта, напоминавших запахи детства, когда после купания, счастливые, возвращались домой в прилипших к телу рубашках, с мокрыми волосами, с пресным вкусом мазута во рту.
До сумерек он бродил по знакомым и незнакомым переулкам. Неизвестно зачем забрел на перрон Павелецкого вокзала, сидел в горячей тени на горячих скамейках пришкольных сквериков, снова думал только о том, как выйти из создавшегося положения, которое тревожило его несколько дней? Фронтовые деньги, отданные матери, кончались, за ордена и медали он получил в сберкассе до копейки; великолепную зажигалку – никелированный пистолетик, стреляющий огоньком, раскладной немецкий нож, удобно совмещающий в себе ложку, вилку, штопор и ножницы, – эти трофеи были проданы на Дубининском рынке две недели назад, денег хватило ненадолго. Оставался последний, привезенный с фронта немецкий трофей – офицерский компас в кожаном футляре, который не удавалось продать. Что ж, он продаст и его в конце концов – а дальше что?
Часы? Жалко, конечно, но придется пойти и на это. А дальше?.. Разгружать уголь или дрова на товарных станциях под Москвой? Впрочем, и такое не страшно. Ну а дальше? «Дальше» уходило в дымную бесконечность, в необозримый провал, где он не мог вообразить себя – и тут дохнуло на него нехорошим предчувствием, и тупая тоска стиснула его. «Потом, что будет потом? А потом – суп с котом?»
Еще в коридоре он услышал возбужденные голоса и постоял некоторое время, хмуро думая, что это за гости у них. Из-за двери доносился энергичный фальцет Яблочкова, врача-психиатра, лечившего мать:
– Если уж хотите, то старики чаще всего теряют ощущение смены и движения, чаще всего, ибо живут одной минутой! Нередко их жизнь – сон без продолжения! В мои же годы смерть – ближайшая соседка, старость – нейтральная страна!
– Нейтральная? Это как же?
– Но-о… Жизнь следует преобразовать изнутри, если уж хотите, Исай Егорович! Взорвать нейтралитет изнутри! Мы живем на обочине счастья, потому что ослушиваемся самих себя! Растление духа! Отступники!
– Перестаньте глупить, Михаил Михалыч! Как это – взорвать изнутри? Какие отступники? – глухо гудел Исай Егорович, покашливая от волнения. – Устроить внутри себя революцию и разнести себя в клочья? А смысл?
– О, голубчик мой бесценный, инженер мой золотой, жизнь создает идеи и понятия, а не идеи и понятия создают жизнь. Че-пу-ха! Питекантропство! Неандертальство!
– Михал Михалыч, побойтесь Бога! Вы способны упиваться действительностью? А если ваша действительность: шаги от кормушки до туалета? Простите, Анна Павловна, за вынужденный кулёр-локаль военных лет. Я хочу одного, доктор, что по вашей профессии: душевного спокойствия. И больше ничего. Мы все смертельно устали после войны…
– Покой? Во имя чего? Душевный комфорт – глупость! Самодовольство – идиотизм! Пресыщение – тупость! Непоколебимые истины – вечны: голод, боль и страдание! Но-о…
Александр вошел, не дослушав конца фразы.
В комнате его опахнуло теплой сладковатой пряностью вина, совсем забытым праздничным запахом, смешанным с горьковатой духотой папиросного дыма. Сиреневым парашютом висел низко над столом наполненный светом довоенный абажур, на столе как-то непривычно было видеть две бутылки красного вина, тарелку со сказочной горкой маленьких мандаринов, очищенная кожура которых, белея внутренней стороной, лежала на скатерти игрушечными корабликами, как много лет назад в праздничные вечера. Александру бросилось в глаза и это дорогое вино, и мандарины, и то, что мать, по обыкновению закутанная в домашний халат, сидела за столом в старом потертом кресле, курила, а мягко-задумчивые глаза ее взволнованно светились, причесанные волосы с дорожками седины были стянуты на затылке в пучок. «Мама выпила вина», – подумал Александр. Исай Егорович, наряженный в куртку, выбритый, сидел на диване, несуразно поворачивал в костлявых пальцах стакан с вином и имел облик несколько оторопелый – два черных крыла, открывая тропинку пробора, распались на его голове, закрывая уши, торчали по бокам взъерошенными перьями, смуглые скулы пестро краснели пятнами, выдавали его смешное опьянение. По комнате из угла в угол быстро ходил на крепких ножках Яблочков, маленький, румяный, с большой лысиной, и внушающим трескучим голосом говорил, отчего остро-долгоносое лицо Исая Егоровича вытягивалось. На миг Яблочков замолчал, бросился к Александру, тиская ему руку очень мощной и крупной рукой, что было удивительно при его малом росте.
– Как дела, Александр?
– На ходу. В вертикальном положении, как видите.
– Не соображу! – захохотал Яблочков, показывая золотые зубы в глубине рта. – Что значит в вертикальном положении?
– Так говорили в разведке, когда все в порядке, – значит, не ранило, не ухлопало, – ответил Александр, переводя глаза на мать, с беспокойством угадывая, почему врач, который после ее выхода из больницы время от времени посещал их дом, сегодня в таком приподнятом настроении, и откуда это дорогое вино и мандарины на столе, и почему пьяненький, как муха, Исай Егорович сконфужен громким разговором, который напористо ведет Яблочков, человек, не похожий на врача, что, в общем-то, нравилось Александру так же, как его врачебная искренность, далекая от успокоительной болтовни у постели больного: «Ничего, ничего… будем надеяться». Однажды он попросил Александра проводить его и по дороге от дома до конца переулка рассказал о болезни матери, начавшейся со смертью отца, определяя ее нервное заболевание плохо излечимой тоской, душевной усталостью, утратой вкуса к жизни, коротко – нежеланием жить. «В больнице она бредила только встречей с вашим отцом там… в краях заоблачных… и с вами, если вы убиты…»
– Значит, не ранило, не ухлопало – отсюда вертикальное положение! – повторил Яблочков одобрительно. – Садитесь, Александр, за стол, выпейте хорошего вина и закусите мандарином во славу русского оружия. Вино и мандарины – подарок моего пациента из Грузии, танкист, лечился у меня, тяжелая контузия на Одере. Вместе с бутылками вина прислал записку такого содержания: «Светлейший, кавказского вам долголетия. Ваш Гога». Прекрасно, изумительно! В вертикальном положении, говорите? Не без смысла! – повторил Яблочков, живо заходив по комнате, страстно сверкая очками в разные стороны и, подобно магу на сцене, распространяя вокруг себя веселую энергию. – Садитесь, садитесь, Александр, и поучаствуйте в нашем со-бе-се-довании с чудесным Исаем Егоровичем!..
– Посиди со мной, – сказала мать, приглашая Александра слабой, жалкой улыбкой, которая так трогала его («Анютины глазки грустят», – иногда нежно шутил отец), и Александр сел возле, Исай Егорович чересчур услужливо налил ему в стакан вина, мать добавила тихонько: – Побудь с нами, я тебя почти не вижу. Ты приходишь только ночевать…
– Мама, ты так и не бросила курить после больницы, – сказал Александр. – Тебе не вредно?
– Анне Павловне вредно только насилие над собой. Насилие, тормозящее динамический стереотип ее желаний! – вмешался Яблочков и с бодливым упрямством нацелил лысину на Топоркова: – Ну что ж, продолжим? Будете спорить, Исай Егорович? Или – пас?
– Не, не пас! Попробую, – неловко взъерошился Топорков. – Вы вот… как врач, наверное, сказали… о непоколебимых истинах… А как же… как же тогда любовь? Это же… – на его лбу разводами пошли красные пятна, он нервозно отхлебнул из стакана и уставился на Яблочкова.
– Истина со слишком.
Исай Егорович ошеломленно заморгал черными глазами.
– Разве может быть истина со слишком, Михал Михалыч?
– Нету истины со слишком. Но есть понятие «со слишком!» Слушайте сюда двумя ушами! – захохотал Яблочков. – Если из глины слеплен Бог, то это уже Бог, а не глина. То, что сегодня правда, завтра уже ложь. То, что утром мода, вечером – мерзкая пошлость. То, что в нынешний день красота, завтра – безобразие. Остается одно – сверх чуть-чуть или «со слишком»! Самовнушение, да-с, драгоценнейший мой инженер! Красота – это то, что нам нравится. А не объективная реальность! Кто может выделить красоту из хаоса вранья! И это – прекрасно, это замечательно, золотой мой инженер! Не красота спасет мир, а это «со слишком»! То есть – внушение идеи любви к тому, что человеку нравится, а не к тому, что суют под нос как скипидар. Обчихаешься! Не хватит носовых платков, придется рвать простыни. Вот так, добрейший Исай Егорович! Анна Павловна, голубушка, не надоели мы вам своими прениями? Стоп! – круто прервал себя Яблочков, стремительно направляясь к столу, сияя своим румяным жизнерадостным лицом, взял худенькую руку улыбнувшейся Анны Павловны и с восторженным мычанием поцеловал. – Кстати, сегодня я доволен вами. Папироса и немного вина не во вред. Сегодня вы хорошо выглядите. Я доволен, доволен вами. Мда-с!
«Мама действительно выглядит лучше», – подумал Александр, молча отпивая сладковатое густое вино.
– Позвольте… Почему не красота, по Достоевскому, именно это ваше «со слишком» спасет мир? Позвольте, не понимаю, – не унимался Исай Егорович с обалделым несогласием, а черные клочки волос торчали около ушей растопыренно и возмущенно. – У вас какое-то безумное убеждение! Это связано с вашей профессией… с психиатрией? Неужели вы все знаете о человеке? Даже страшновато… Дико! Неслыханно!..
– Кое-что! – потряс пальцем в воздухе Яблочков. – Моя психиатрия замечает везде весьма уловимое сладострастие злобы. Только красота может выделить, так сказать, добродетель из хаоса лжи и злобы. Вернее: то самое «со слишком». В конце концов это умение взять чистую ноту до или ля! Чистую, как лебединое перо! Среди грязи, батенька!
– Позвольте, – робко запротестовал Исай Егорович, стесненно взглядывая на Анну Павловну, вроде бы смущаясь своей назойливости. – Но есть плохие и хорошие люди… Не все ведь хотят… И еще хуже… Когда началась война, можно было подумать, что белый свет не для человека, а для человекоподобных животных. Неужели зло в самой природе было устроено? Дико как-то… Две тысячи лет существования христианства – и что? Или зло в самом человеке? И… и во всех нас?
– Бога и природу не трогайте! Но вы – гигант мысли, Исай Егорович! – вскричал одобрительно Яблочков, потирая руки. – Все правильно и парадоксально! Везде тысячи исключений из правил! Все противоречиво! Все в нашей жизни напоминает зебру! В среде медиков говорят следующее. Человек рождается с трагической утратой, о которой он заявляет своим первым криком, появляясь на свет, – это утрата бессмертия. Хотя акушерки, держа в руках младенца, говорят: «Ну, „ура“ закричал». Радость и трагедия, батенька мой, ходят об руку. Отсюда все несовершенство гомо сапиенса! А вы знаете, милый инженер, что такое укушение бешеной собакой?
– Н-нет, – промычал Исай Егорович обескураженно.
– Мда-с! Такова сель ави! – отчеканил Яблочков. – Укушение бешеной собакой произошло в Германии. Иногда это случается со всем человечеством, иногда с большой группой людей.
– Укушение собакой? – пробормотал Исай Егорович.
– Мда-с! – вторично отчеканил Яблочков и, снова смягчаясь, добрея и голосом, и всей своей низенькой плотной фигурой, приблизился к столу, склоняя большой лоб. – Анна Павловна, голубушка, не утомили мы вас? Зверским спорщиком оказываюсь всякий раз я, как только вижу уважаемого изобретателя, Исая Егоровича, насыщающего наше социалистическое общество радиоточками.
И, выражая лицом позволительную вольность врача, он взял бледную руку Анны Павловны и почтительно-невесомо поцеловал ее. Анна Павловна сказала:
– Нет, спорьте, спорьте, пожалуйста, мне интересно. – И потянулась к раскрытой пачке «Казбека», тоже, видимо, подаренной Яблочковым. Но тот ласково положил ладонь на ее руку, посоветовал не очень настойчиво:
– Если возможно, то не больше трех за вечер. Лучше вино или мандарины. Нуте-с, друзья, пригубим… – И гусарски тряхнул головой, по-прежнему излучая расположенность к товариществу, разлил всем по стаканам вино, стоя выпил и, дружелюбно подмигнув Александру, довольно-таки комично изобразил щегольское обтирание усов. После чего Александр подумал: «А доктор все-таки свойский мужик». Исай Егорович к стакану не притронулся, пугливо скашивал выпуклые чернильные глаза то на пышущего здоровьем доктора, то на Анну Павловну, отвечающую доктору чуть заметной улыбкой, которая, мнилось, терзала Исая Егоровича, будто поверженного бесконфузной смелостью Яблочкова, которому, наверное, благодаря профессии было позволено то, что не позволено другим и ему, Исаю Егоровичу. Исай Егорович вдруг с нелепой смелостью схватил свой стакан, выпил вино, как пьют воду, не разбирая, по-видимому, ни вкуса, ни запаха, поперхнулся кашлем, потом выражением долгоносого лица выказывая решимость сразить Яблочкова, воинственно оперся локтями на острые колени.
– Вот вы врач… Вот вы все знаете!.. Скажите, что такое наша жизнь и что такое наша смерть? Вот вы сказали о крике младенца…
Яблочков в недоумении почесал пальцем голую макушку и, подумав, артистично поклонился Исаю Егоровичу, даже шаркнул ножкой.
– Рукоплещу за комплимент. Однако… все знать очень утомительно. И – неприятно-с! Тем не менее – никто из человеков не способен осознать ни свою жизнь, ни свою смерть. Мое личное убеждение весьма субъективно, оно таково: смерти нет. Есть вечность духа.
– Это вы как врач говорите?
– Как врач я чувствую на зубах только вкус боли пациента, почтеннейший Исай Егорович.
– А как же ваш младенец? Что-то вы противоречите…
– Нисколько! Предназначенное расставание с земной обителью – трагедия каждого. То есть – в некий час вас выселяют из обжитого земного дома и переселяют в другое пространство, в вечность, без вина, мебели и водопровода, которые там бессмысленны и не нужны.
– И вы, врач, верите в, так сказать, надмирное существование?
– Это не существование. Это нечто другое, дорогой Исай Егорович. Умоляю – не будем касаться запредельного, ибо мы с вами отнюдь не разумнее древних греков и вселенских мудрецов, включая Льва Толстого, Циолковского и даже Чехова, материалиста, очень циничного в этом великом вопросе. Но и доктор Чехов в конце жизни поверил во что-то… в нечто… Александр, голубчик, – уважительно позвал Яблочков, оборотив к Александру бодрое полнокровное лицо. – В вашем книжном шкафу видел изумительную книженцию, сказки «Тысяча и одна ночь». Принесите, будьте любезны, там есть чудесное… к нашему разговору. Вам не трудно?
– Совершенно нетрудно, – отозвался Александр, с особым любопытством воспринимая рассуждения Яблочкова, соглашаясь и не соглашаясь с ним, веря в некоторые приметы и предчувствия на войне, порой завершавшиеся смертельным исходом. Он не отрицал и то, что было вовсе необъяснимо, как фронтовые суеверные знаки, загадочные предупреждения, проверенные и на своей шкуре, и чужим опытом на передовой: разведка в полнолуние, празднично чистое бритье перед боем, хвалы начальства и расслабленность после награждения и удачи.
В большом книжном шкафу со скрипучими дверцами (до войны ночью часто был слышен этот скрип), когда-то сплошь забитом книгами, собранными отцом за многие годы, теперь зиявшим пустотами на тех полках, где стояли дореволюционные собрания сочинений классиков, Александр нашел читанный еще в школе томик арабских сказок в издании «Академии», принес его Яблочкову, и тот, не садясь к столу, с удовольствием погладил корешок книги, сдернул очки и начал ловко перелистывать страницы, отыскивая нужное место, лицо его без очков обмякло, а глаза, казавшиеся за стеклами пронзительными, стали вдруг голубыми, детскими.