Жаркий пар от тротуара, размягченного июльским зноем, веял ему в лицо, к мокрому телу прилипла под кителем майка, неприятно стягивая спину. Его мучила жажда. Он вообразил, как выпьет сейчас на углу у аптеки стакан газированной воды, ударяющей в нос остро-ледяными пузырьками, спустится в метро, в его искусственную прохладу, в его мягкий ветерок – и это будет спасение от раскаленной Валовой, совсем безлюдной, прожженной солнцем в этот час.
«Где-то надо доставать деньги… Три с полтиной в кармане – хватит на три с половиной папиросы, купленные с рук… Дожил, лейтенант…»
Нет, окончательно он еще «не дожил», еще сохранилась недокуренная пачка «Примы», которую купил вчера на Дубининском рынке, продав комсоставский ремень; после удачной этой продажи можно было оставить деньги матери и выпить пива и съесть сосиски в забегаловке.
Он нащупал в кармане пачку сигарет и, почти успокоенный табачным богатством, которого хватит ему на сегодня, закуривая, остановился под липой, обдавшей лиственной духотой.
В банном воздухе улицы, пропитанном испарениями асфальта, запах бензина от зажигалки был неприятен, вкус сигареты ядовит, Александр поморщился, разминая сигарету, и тотчас услышал неясный щелчок, затем тоненький вскрик, заставивший его быстро поднять голову, как если бы ударили кого-то, причинив неожиданную боль.
Впереди улица была пустынной, но около фонарного столба в тени лип он увидел полную женщину с искаженным лицом, в ужасе склонившуюся над девочкой лет семи, тонконогой, беленькой, с большим ранцем за слабыми плечами. Девочка эта, вскрикивая, тихонько плача, трясла оголенной ручкой, будто ее оса укусила, а ручка заплывала чем-то красным, скользящим по кисти, по пальцам, и Александр сначала не понял, что это кровь.
«Что такое? Что там случилось?»
Он ускорил шаги, а полная женщина у фонаря, закидывая назад голову, хваталась за виски, причитала дурным голосом:
– Господи!.. Кто-то стрелял! Ее хотели убить! Ее ранили, пробили ручку!.. Злодеи, убийцы! За что? За что? Убийцы-и! Господи, Господи, за что Ниночку?..
Когда он подбежал, девочка, иссиня-бледная, глядя на женщину сквозными от страха глазами, с жалобным стоном все трясла ручкой, стряхивая кровь на тротуар, и Александр сразу увидел маленькую рану выше ее кисти и поразился этому постаныванию девочки: так в госпиталях стонали раненые солдаты по ночам, вспоминая во сне тупой удар пули в тело, еще не принесший боль, но уже испугавший видом крови.
– Кто стрелял? Откуда? – крикнул Александр, оглядываясь на балконы, на окна дома на другой стороне улицы, сплошь залитой солнцем, и в этот миг звонкий щелчок ударил в фонарный столб слева от его головы и где-то на той стороне среди блещущих стекол, загороженных тополями, появилось и исчезло что-то белое, похожее на рубашку, донесся чей-то истошно-визгливый крик: «Мимо!» – потом оттуда вырвался истерический женский смех и захлопнулось окно, оборвались звуки радиолы, которые до этого плыли, чудилось, отдаленно в жаре улицы.
Верхушки тополей загораживали окна до шестого этажа, и Александр не уловил четко, где появилось и исчезло белое пятно, на четвертом или пятом этаже, откуда донесся крик и истерический смех, но только безошибочно было, что стреляли именно с этих этажей, – и эти крики сверху, и смех, и приглушенная захлопнутым окном радиола горячо опахнули его чем-то душным, сумасшедшим, как недавний случай на площади Маяковского, когда пехотный майор без всякой причины открыл огонь по толпе у входа в метро и, выпустив всю обойму, швырнул пистолет под колеса троллейбуса и обезумело кинулся на бежавшего к нему какого-то военного, рыча по-звериному дико.
– Здесь аптека! За углом! Туда, туда! Это ваша дочь? Да снимите же ранец, наконец! – крикнул Александр женщине, с судорожным плачем хватавшей на руки девочку, у которой обморочно закатывались белки, а ранец, как горб, упирался женщине в плечо и мешал ей поднять ее.
– Доченька моя милая… Я сейчас… Ниночка, Ниночка, я сейчас! – вскрикивала женщина, силясь отстегнуть ранец, стянуть его с ослабевших плеч девочки. – Госпо-оди, спа-аси, Го-осподи…
– В аптеку, быстрей! Там вызовут «Скорую помощь»! – почти грубо скомандовал Александр и инстинктивно бросился на другую сторону улицы, к дому, пытаясь сквозь ветви тополей определить, из какого окна стреляли, и уже решая проверить эти два этажа – четвертый и пятый, где прозвучали выстрелы.
Наверно, тогда им командовала не спокойная воля, а нечто сознанию не подчиненное, где-то внутри его три года живущее темное, порой ослепляющее его бешенством действия, ожесточенной безоглядностью, какую он испытывал не один раз.
Он ворвался в подъезд и, прыгая через две ступеньки, рванулся вверх к четвертому этажу, с надеждой уловить из-за мертво закрытых дверей голоса, звуки радиолы, но лестница лишь гулким эхом отдавала его прыжки по ступеням. На четвертом этаже было особенно тихо, с улицы на лестничную площадку давило в пыльные стекла горячее солнце, и здесь он на миг задержался, переводя дыхание. В эту минуту вверху стукнула дверь, выпустила из какой-то квартиры голоса, синкопы радиолы, затем вниз дробно застучали каблуки, заспешили с такой частотой, точно кого-то преследовали там. Стоя на площадке четвертого этажа, он увидел сбегающую по ступеням девушку – мелькали колени под легоньким платьем, мотались по щекам коротко остриженные волосы. Ее распятые черные глаза на омертвелом лице искоса метнулись в сторону Александра – и, клоня голову, она пробежала мимо, хватаясь за перила, чтобы не поскользнуться на высоких каблуках.
– Откуда и куда, милашка?! – крикнул он бесцеремонно, уже не сомневаясь, откуда она могла бежать, и, непроизвольно похлопав себя по заднему карману, ощутимому тяжестью ТТ, прыжками достиг лестничной площадки на пятом этаже, теперь зная, что не ошибся.
За дверью звучала радиола, перебивая ее, толкались голоса, и кто-то срывающим баском кричал: «Зачем ты отпустил ее, дуру?» Но после его звонка сейчас же послышались торопливые шаги, щелкнул замок, басок произнес удовлетворенно: «А, вернулась… Ну, входи, входи!»
Дверь приоткрылась, на пороге возник долговязый паренек лет шестнадцати с длинным презрительным лицом, и, выглянув, мгновенно отпрянул с попыткой захлопнуть дверь перед Александром, но тот ударил в дверь плечом и, резко оттолкнув паренька, быстро вошел через переднюю в комнату, освещенную солнцем сквозь тополя.
Долговязый паренек отступал спиной в комнату, окидывая взглядом Александра с ног до головы, вероятно, соизмеряя возможность чужой силы. И, отступая, он словно опору искал, скользил рукой по краю стола, морща скатерть, опрокидывая пустые рюмки, и суматошно озирался на окно, где перед тюлевой занавеской стоял низкорослый пухлый подросток, не отрывая застывших глаз от Александра. В толстых руках он держал малокалиберную винтовку. Левее окна на плюшевой тахте полулежала темноволосая девица, и по тому, как была положена нога на ногу, по тому, как длинные волосы неопрятно облепливали, завешивали ее лицо, накрашенные губы, было видно, что она пьяна и никак не может понять, каким образом оказался здесь незнакомый.
В этой комнате, богатой, по представлению Александра (ковры на стенах, картины, книжные шкафы, абажур над круглым столом, заставленным бутылками, банками консервов), пахло слабым сернистым запахом, смешанным с одеколоном, который только что разбрызгивал из пульверизатора веснушчатый подросток в желтой футболке, размашисто помахивая пузырьком. Он сидел у трельяжа, повернувшись с обезоруживающей улыбкой компанейского остряка, привыкшего веселить, ерничать, разыгрывать, и вид его не выказывал ни удивления, ни страха.
– Ребятки, а к нам гость в кителе и не хуже татарина, – проговорил он по-клоунски, приглашая всех, по-видимому, засмеяться. – Просим к столу: коньячок остался – дербалызнем и запоем как воробушки на вороньей свадьбе!
– А ну, воробушек, встать! И лапы вверх! – заорал в ярости Александр и сделал два шага вперед. – А ты, толстая задница, бросай пукалку на пол! Вот сюда! Быстро! – Он кивком показал на угол комнаты: и тотчас толстый подросток отбросил малокалиберку в угол и суетливо вздел руки, отчего задралась спортивная майка, обнажая круглый живот с торчащим пуговицей серым пупком. – А ты, красавица, неужели лежать будешь? Встать, дешевка глупая! Встать всем около окна! И руки над башкой держать, молокососы! Быстро встать передо мной, вот тут! – крикнул он, не сдерживая ярости оттого, что теперь понятно стало, что происходило здесь, но – кто был хозяин квартиры, откуда малокалиберка и эти золотистой кучкой высыпанные из коробочки на край стола патроны? И откуда это коммерческое роскошество на столе – коньяк, боржом, шпроты, американская тушенка?
А они стояли перед ним, задрав руки, открывая под мышками мокрые от пота майки, он видел неподдающиеся глаза долговязого паренька, тупо-вялый, исподлобный взгляд толстого подростка, вспотевшего так, что капли висели на гиреобразном подбородке, видел красные, в губной помаде зубы нетрезвой девицы, прикусывающей свисшие на лицо волосы, фальшиво-покорное, недавно смешливое лицо веснушчатого мальчишки с притворным выражением нечаянной вины – и злая неприязнь вместе с брезгливостью не отпускала Александра.
– Мне можно?.. – шепотом выдавила девица и жалко улыбнулась кровавыми губами, оправляя юбку. – Мне в туалет…
– Потерпишь, куколка! – оборвал Александр. – Ты ведь тоже кое-что видела, хотя и надралась. Кто из вас стрелял, мне ясно, – проговорил он и с отвращением остановил внимание на каплях пота, падавших с подбородка толстяка. – Не ясно только – зачем. Так зачем же ты, жирная курица, стрелял в девочку, потом в меня? Может, ответишь, пока я добрый?
В тишине комнаты слышно было, как остро звенела, ползала по стеклу и билась оса за тюлевой занавеской.
– Так кто стрелял? – повторил Александр. – Ты? Или пукалка сама выстрелила?
– Не я, – с задышкой выговорил толстый и затоптался короткими ногами, скосил коровьи глаза на долговязого, стоявшего с каменно-ненавидящим лицом; белокурые волосы вызывающей запятой спадали на его лоб.
– А кто? – спросил Александр, перехватив взгляд толстого. – Вот этот длинный, что ли? Как вас, двух дураков, звать-то? Тебя, конечно, Федул? – Он указал на толстого. – А тебя… Альберт, наверно, или Эдуард? – Он усмехнулся долговязому. – Так, что ли? Ну, куколка, угадал я? – И он недобро подмигнул девице, стучащей, как в ознобе, зубами.
– Вова я, – выдохнул толстый и опустил голову. – Отпустите ее. Ни при чем она…
– Ну, а тебя – как величают, Альберт? – Александр опять взглянул на долговязого. – Не Сирано ли ты Бержерак? Не испанский ли ты дворянин Дон Диего? Судя по обстановочке, вы все здесь неплохо устроились, детишки? Так как тебя? – повысил он голос. – Не ответишь, буду величать тебя дурак или хрен моржовый. Согласен?
Долговязый не отвечал, уставясь с ядовитым презрением в угол комнаты, где валялась на ковре малокалиберка.
– Олег его зовут, – угрюмо проговорил толстый. – Он стрелял и я…
– Молчи, свиной окорок! Молчи! – срывающим баском крикнул долговязый, и кадык задрожал на его длинном горле. – Врешь, колода! Никто не стрелял! Врешь!
Александр взял со стола пачку «Кента», размял в пальцах сигарету, чиркнул зажигалкой, но не закурил.
– Так, значит, ты – Олег, хрен моржовый, – обратился он к долговязому. – Ты стрелял первый, как я понял! Была цель – девочка, не так ли? Ждал, когда она с матерью подойдет к фонарному столбу, и выстрелил. Фонарный столб был ориентир, и дураку ясно. Вторым стрелял ты, Вовочка-совочка, слюнявая мордочка, и стрелял в меня, когда я был у столба. Так?
– А хоть бы и так! – исступленно крикнул долговязый, и в ощеренных зубах появилось что-то дикое, хищное, и запятая белокурых волос запрыгала на взмокшем лбу. – Ты откуда такой взялся в кителе? Нет, я бы не промахнулся! Врезать тебе надо было! Уйди отсюда, лучше уйди! Мы тебя не знаем, и ты нас не знаешь! Думаешь, давить нас будешь, демобилизованный! На тебя тоже найдем кой кого!..
– Давить? Вас? Сопляков? – Александр бросил незакуренную сигарету в блюдце на столе, неторопливо вынул из заднего кармана ТТ, выщелкнул магазин, осмотрел его, вновь вщелкнул в рукоятку, сказал: – Жаль, конечно, патроны. Они у меня тоже на счету. Давить, говоришь? Да, давить я вас буду. Вашим же способом. Вот тебе, долговязое мурло, и тебе, толстяк, прострелю правую руку, а тебе, клоун из дерьмового балагана, сверну скулу, чтобы поменьше улыбался.
Он поочередно переводил глаза с одного на другого, с трудом сдерживая сжатую пружину гнева; пугающее его самого безжалостное чувство к ним не выпускало его из острых когтей.
– А ну-ка, миледи, дуй в туалет и запрись там, пока мы говорить будем! – И Александр махнул пистолетом испуганно порхнувшей в сторону передней темноволосой девицы, скомандовал: – Ну, ты, Олег, долговязая орясина, ты первый! Клади правую руку на стол! Чтоб на всю жизнь запомнил… Ну! Быстро! Око за око!
Долговязый Олег стоял, не шевелясь, лоб его залоснился, покрылся каплями пота, такими же крупными, какие висели на подбородке у толстого, кадык сделал движение вверх и вниз, словно удушье сдавливало.
– Ну? – поторопил Александр, почти наслаждаясь его страхом, в то же время чувствуя опасную озлобленность этого пацана, отравленного, по-видимому, сознанием своей физической силы и дерзостью какого-то опыта. – Клади руку на стол, говорят! – Повторил он жестко. – Получишь дырку – и квиты с девочкой, так, считай, Господь Бог велел! Ну? Что стоишь и лупишься? В штаны напустил, птенец желторотый? Ну-ка ты, Вовочка, толстый, пока у тебя рука целая, пощупай у него штаны, мокрые, видать!
– Не надо! Не надо! – вскрикнул веснушчатый паренек и затряс головой, кривя рот кашляющим плачем. – Не надо!.. Не надо! – захлебывался веснушчатый. – Олег, дурак такой, напился и хотел перед девчатами героем, уркой показать себя! Мол, кто из вас может убить человека! А Лидка высмеивать его начала и говорит: «Слабо». Он и стал у окна…
– Молчи! Трус! – крикнул Олег отрывисто. – Пожалеешь!..
– Кто такая Лидка? – перебил Александр.
– Убежала… когда он выстрелил.
«Это та, вероятно, которую я встретил на лестнице», – подумал Александр и спросил с неостывающей злостью:
– Где малокалиберку взяли?
– Малокалиберка моя, – сипло выговорил Олег, едва разлепляя губы. – Отец подарил, моя… собственная.
– То есть?
– Отец подарил. Моя собственная.
– Где отец?
– На Урале. В Свердловске. А что? Я здесь с теткой живу.
– Отец кто?
– Директор военного завода.
– А ты здесь стреляешь из окон? Ну, что с тобой делать? Что со всеми вами, гаденыши, делать? Изуродовать вам лапы, чтобы на всю жизнь запомнили? Чем вас иначе научишь? А ну, ты, снайпер дерьмовый, прострелить тебе лапу на память?
Александр видел, как синеватая бледность расползлась по длинному лицу Олега, стиснутые губы опять разлепились и запрыгали, он выговорил шепотом:
– На! Стреляй! – и выкинул перед собой правую руку с растопыренными пальцами. – Хрена! Хрена!..
– Не надо стрелять! – вскрикнул веснушчатый и заплакал, дергаясь своей жиденькой фигуркой. – Мы не будем больше! Олег храбрится перед нами! Он тронутый и пьяный! Не надо стрелять!
– Виноваты мы, дяденька, – глухо пробормотал толстый, переваливаясь с ноги на ногу.
– Заткнитесь, трусы! Пожалеете!.. – взвизгнул Олег угрожающе. – Пупок лизать будете, предатели, лягаши!
И Александр вдруг почувствовал едкую брезгливую усталость от этой наигранной мальчишеской истерики наверняка знакомого с блатным миром Олега, преодолевающего в себе страх нелепым вызовом, и гадливо сказал:
– Где научился? Бритвы не хватает, пацан. Следует визжать и угрожать бритвой. Подойди-ка поближе. Хочу лучше рассмотреть твою наблатыканную истерику.
– И подойду! Китель демобилизованный! Не испугаешь!.. – выкрикнул Олег и сделал шаг к Александру, смело качнув широкими плечами. – И подойду! Выстрелишь?
– Эх, дурак ты, дурак, – с досадой сказал Александр и быстро втолкнул пистолет в задний карман брюк, затем правой рукой сильным резким тычком ударил парня в переносицу, зная, что удар этот жестоко кровав, испробован не раз в драках, – и парень, икнув горлом, падая спиной, отлетел к окну, врезавшись поясницей в паровую батарею. Он схватился обеими руками за подоконник и так стоял, зажмурясь, оскалив зубы от боли, а из ноздрей текли по подбородку яркие, торопливые струйки, капали на белую футболку, расплывались пятнами.
– Пожалеешь еще, подожди… найдется на тебя кое-кто… – прохрипел Олег, размазывая под носом кровь и разглядывая ее на дрожащих пальцах.
– Если еще скажешь слово, изукрашу, как Бог черепаху, – сказал Александр, не испытывая ни жалости, ни сожаления. – Всех вас, сосунков, я запомнил. Поэтому знайте, что я существую. На этом пока кончено. Ну? Запомнили, что есть закон в мире: кровь за кровь… Считайте это законом войны.
Олег, отклоняясь затылком к стеклу, молча вытирал платком бегущую кровь из носа, толстый угрюмо к тупо смотрел под ноги, веснушчатый же пытался поймать взгляд Александра, силился заискивающе улыбнуться, при этом втягивал в себя воздух, всхлипывал с облегчением, и странным показалось, что он только что умолял и плакал – слез сейчас не было на его пестрых от конопушек щеках.
– Ясно, кажется, – сказал Александр и прошел в угол комнаты, поднял с ковра малокалиберку. – А эту пукалку я возьму с собой. Вот ты, конопатый воробушек, держи винт и заверни-ка мне его в газеты и бечевкой замотай. Повторять не надо?
«Какой-то идиотизм и безумие, – подумал он, точно очнувшись. – Я шел по улице, потом девочка с окровавленной рукой, кричащая женщина, потом щелчок в фонарный столб… И я в чужой квартире, вижу этих глупых сосунков. Нет, не совсем так. Этот долговязый Олег с мускулистой грудью убьет, не моргнув…»
– Жива ли ваша куколка? – сказал Александр, проходя в переднюю, и постучал в туалет. – Вы в порядке, красавица?
– Н-нет, я не могу, меня тошнит, – послышался жалостный давящийся голос. – Пожалуйста…
– Черт с вами, сидите и тошните, – разрешил, усмехнувшись, Александр. – В другой раз пейте меньше. Ну, ну, игрушку мне, – приказал он, видя, как веснушчатый с показной старательностью обматывал бечевкой завернутую в газеты малокалиберку. – Давай сюда, сорочье яйцо.
– Почему сорочье? – подобострастно изобразил внимание веснушчатый.
– Конопат, как сорочье яйцо.
Он взял укутанную в газеты малокалиберку, постоял некоторое время на пороге передней, сказал:
– Всех вас, сосунков, пожалел. Если что-нибудь наподобие этой гнуси произойдет в районе Зацепы, знаю, где искать шпану интеллигентскую. Пока, снайперы дерьмовые!
Он медленно спускался по лестнице, еще неуспокоенно обдумывая, что произошло, и уже сознавая, что был чересчур циничен, жесток в столкновении с «интеллигентской шпаной», которую встретил впервые после возвращения из армии. Он все чаще понимал, что его офицерского порыва, былой солдатской непримиримости не хватит на то, чтобы к чертовой матери перевернуть тыловую жизнь послевоенной Москвы, сделать так, как он хотел бы, – порой смешно и даже опасно выглядело его желание справедливости, жажда ушедшего в прошлое товарищества, чего он искал в родном городе и не находил, то и дело ожесточаясь, готовый ввязаться в любую драку. Но всякий раз, когда он, уже остыв, вспоминал о своей неудержимой вспыльчивости, бросавшей его в очередную схватку, он чувствовал в этом нечто неестественное – неужели здесь, дома, без войны сдавали нервы и он стал бездумно рисковать, больше, чем в разведке? Что все-таки толкало его на это? Тоска по прошлому? Одиночество? Разочарование после возвращения домой?
В полутемном подъезде Александр остановился, покрутил в руках сверток, соображая, что делать с ним. Потом вышел из прохладной полутьмы на улицу, сплошь тихую, налитую зноем, завернул во двор, тоже пустынный, умертвленный пекущим солнцем. Тут он нашел помойную яму сбоку сараев, не колеблясь, приподнял крышку и бросил в зловонное нутро, в кишащее червями месиво завернутую в газету малокалиберку.
К концу долгого летнего дня он не знал, что делать с собой – то ли окунуться опять в хаотическую толчею Дубининского рынка с его криками, руганью, пьяным хохотом и пьяной пляской под гармонь в людской гуще, с распаренными хорькообразными мордами спекулянтов, напористо снующими в толпе, с развратно подведенными глазами дешевых проституток, покуривающих у стен пропахших мочой ларьков, с фальшиво-азартными картежными играми, навязчивым гаданием и слепыми шарманщиками, то ли шататься по Замоскворечью, по его переулкам и тупичкам, по Овчинниковской, Озерковской и Шлюзовой набережной, то ли зайти в кинотеатр на дневной сеанс наугад попавшегося фильма, «взятого в Берлине в качестве трофея», или дойти через пышащую жаром асфальта Серпуховскую площадь до Парка культуры, где веяло свежестью от прудов, сесть на скамью под огромными липами на берегу и здесь, у зеленой воды, думать о каком-то золотом времени, счастливом, навсегда утраченном утре, о какой-то отепленной весенним солнцем школьной стене, вблизи которой он и кто-то еще с ним, неизмеримо теперь далекие, сидят в полукруге перед футбольным мячом, многие из тех, с кем он был в отношениях юности, верной, чистой, хотя и соперничающей, но во всех смыслах товарищеской, ибо никто не прощал ни трусости, ни предательства, ни мелкого фискальства «маменьких сынков», как называли их тогда в школе, может быть, потому, что отличались они, домашние мальчики, аккуратными костюмчиками, выглаженными курточками, чистыми ногтями; кроме того – завернутыми в бумагу бутербродами на завтрак и добросовестно выученными уроками. Он рос в Замоскворечье, признавал неписаные нравы задних дворов и голубятен, и опрятная старательность и даже тщательно причесанные волосы вызывали у Александра и его окружения неизбывное презрение. Его уличной свободе голубятника завидовали безмолвной завистью, а он снисходительно принимал подсказки по алгебре и геометрии, но всегда брал верх по географии и истории, самолюбиво отвергая и вместе уважая тех в классе, кто мог знать больше его.
Он, вернувшись, оказался в пустоте.
В тот месяц – жаркий июль сорок первого года, когда их всех, едва сдавших экзамены за девятый и десятый классы, через райком комсомола призвали на рытье окопов под Смоленском, он не мог на секунду предположить, что сама судьба окажет ему величайшее предпочтение – из всего класса она оставит его в живых. Наверное, это было не точно: кто-то числился в живых из его одноклассников, но где они? В плену? В других городах? В Москве он не нашел их. Но не все было оборвано со школой, потому что в первые дни своего возвращения он зашел в райком комсомола за какой-то справкой для домоуправления и тут узнал, что несколько одноклассниц оставались в Москве, работая в госпиталях, затем поступили в институты, в том числе и Вероника Гречанинова, вернувшись из эвакуации с родителями, теперь, оказывается, училась в строительном институте.
Она жила на Большой Татарской в пятиэтажном доме времен конструктивизма, широкие лестницы были заполнены через огромные окна светом – и здесь, на лестничной площадке, однажды провожая Веронику из школы, он попробовал вдруг обнять ее, но с таким неумением и робостью, что она, раздвинув глаза, засмеялась, откинулась спиной к двери, торопливо стуча в нее каблуком, удивленная его полупоцелуем, каким-то неуклюжим прикосновением то ли к щеке ее, то ли к виску. «Вот это да! Вот это Ромео!» – сказала она и спиной толкнула приоткрывшуюся дверь, исчезая в полутемной передней. Дверь захлопнулась, а он успел услышать: «До свидания, душа моя!» Где она взяла эти слова – «душа моя»?
Он чувствовал ее превосходство над собой, ее иронию, когда на уроках физкультуры она, особенно высокая в синем спортивном костюме, балетной, чуть покачивающейся походкой приближалась к нему, стоявшему наизготове перед турником, двумя пальцами трогала его мускулы и, неизвестно зачем поддразнивая его, говорила весело: «Сашенька, хватит ли твоих бычьих бицепсов сделать вельоборот? То есть солнышко… Не приземлись, ради Бога, на макушку, не опозорься перед нашими девочками».
Он краснел, пренебрежительно хмыкая, однако делал независимое лицо, хмуро натирал ладони магнезией и расправлял грудь, хватаясь за перекладину и, пожалуй, со злым щегольством крутил солнышко, завершая упражнение таким выверенным соскоком (чтобы не быть смешным в раскоряченном виде), что одноклассницы награждали его восторженными аплодисментами, а она только с бесстрастной неопределенностью подымала палец, как пресыщенная патрицианка на гладиаторских боях.
В тот день, когда Александр пришел к ней после возвращения в Москву, он чувствовал, что их разделяет несколько жизней, он уже не краснел под ее взглядом, освобожденный от многого, мешающего ему прежде, не удивляясь самому себе, своим словам, жестам, зная по страшному фронтовому опыту, что только действие помогает во всем сиюминутном или самом главном, в том, что люди называют судьбой.
Он снова увидел ее в такой знакомой, такой милой, такой доисторической передней, куда она, с нетерпением постучав каблучком, вошла спиной тысячу лет назад и, увидев ее через тысячу лет в ситцевом домашнем платьице, в тапочках на босу ногу, еще после сна непричесанную, он смело шагнул к ней, звеня орденами, и без стеснения взял ее за плечи и, улыбаясь, поцеловал в нежно припухлые губы, сказал то, что с болью помнил не один год: «Привет, душа моя. Видишь, я вернулся. И по-прежнему люблю тебя».
Он лгал ей. Того школьного чувства, нескончаемую сладкую муку, он теперь не испытывал к ней, и вкус заспанных губ показался ему чуждо-пресноватым, не вызвал у него долгожданного волнения, и он проговорил с гусарской бесшабашностью:
– Ну, здравствуй же! Пригласи хоть в комнату. Ты не замужем? Может быть, я некстати?
Она смотрела на него остановившимися глазами с выражением страха и растерянности, потом, справившись с собой, сказала чуть слышно:
– Да, здравствуй, Александр. Подожди, пожалуйста, на кухне. Через десять минут я буду готова. Я приведу себя в порядок. Извини.
Минут двадцать он сидел на кухне, светлой, чистой, с белыми шкафчиками, симметричными полочками, не похожей на захламленную, запущенную кухню их коммунальной квартиры, глядел в широкое окно на улицу, на очередь у булочной, на солнечную утреннюю листву, курил и думал, что с ним что-то случилось, что он в чем-то ошибался и фальшивил сейчас при встрече с Вероникой – откуда взялась эта неприятная жалость к ней, заспанной, растерянной? И почему безрадостным было прикосновение к ее губам? И почему отвратительно было чувствовать это свое глупейшее превосходство над ней, как будто она девочкой осталась в наивном детстве, а он, прошедший огонь и воды, играл опытного, самонадеянного мужчину, которому и сам черт не брат.
Когда наконец она пригласила его в комнату, он поразился изменению в ее облике: в ее глазах, блестевших откровенным любопытством, в ее новой прическе. Она была в сером расклешенном платье с вырезом, открывавшим ее, казалось, вызывающе гордую шею, украшенную сейчас каким-то серебристым медальончиком; она пригласила его на диван, говоря с радушной приветливостью хозяйки:
– Садись, пожалуйста. И здравствуй еще раз. Не смотри на меня так. Нарядилась ради встречи с тобой. Я рада, что ты зашел. Ты самый счастливый из нашего класса.
– В чем мое счастье, интересно?
Она села возле, закинула ногу на ногу, нестеснительно взглянула сбоку, изучая его слегка красноватое после обморожения лицо, его выгоревшие добела волосы.
– Почему счастливый? Как я знаю, с фронта вернулся пока ты один. Из всех мальчиков нашего класса. Правда, двое не были на войне. Кузьмин и Орехов. Они каким-то образом служили в Москве. В комендатуре.
– Можно было ожидать. Два умных мальчика обозначились еще в школе, – сказал Александр, слыша в голосе ее преувеличенное оживление, своей неестественностью непонятное ему, и он подумал: «Что это мы? Фальшивим оба?» Она сказала быстро:
– Ты, я знаю, куришь? Дай мне папиросу.
– У меня «Беломор». Совсем неженские по крепости.
– Дай мне «беломорку». Мне все равно.
Он помог ей прикурить, со странным чувством сопротивления увидел, как ее губы кругло обхватили мундштук папиросы, как она осторожно выпустила дым, затем закашлялась, засмеялась. Но папиросу не погасила, опять заговорила оживленно:
– Нам бы с тобой, Александр, полагалось бы сейчас отпраздновать твой приезд. Да у нас ничего нет. Водку, которую получаем по карточкам, мама меняет на хлеб. А отец не пьет.
– Мы можем пойти в ресторан, – сказал Александр с сумасшедшей уверенностью, означающей, что тут нет затруднений, в то же время зная, что ограничен в деньгах: почти все фронтовые были отданы матери.
– Нет, нет, нет! – остановила она. – Ресторан – это страшно дорого! И страшно пошло! И нет смысла. Хочешь, я чаю подогрею? И знаешь, есть плитка шоколада. Настоящего. «Золотой ярлык». Мне подарили на день рождения. Целое состояние.
– Ни чая, ни шоколада я не хочу, – отказался Александр. – Кстати, и водку тоже.
– Да-а? И водку тоже? Вот как! Почему?
– Однажды под Сталинградом после одного удачного поиска в тридцатиградусный мороз пришлось так надраться, что видеть водку не могу.
– Что такое поиск?
– Разведка.
– А надраться? – Вероника подняла стрелочки бровей. – Это что значит – напиться? Ну и лексикончик. Прелестное фронтовое арго! Впрочем, не очень похоже, что ты вернулся с войны ангелом или толстовцем. Не пьешь, может быть, ни одного немца не убил? Хотя…
Она чуть-чуть наморщила брови, разглядывая его ордена, договорила, покачивая узенькой туфелькой:
– Хотя… судя по этим украшениям, ты не был на фронте мальчиком-паинькой. Как, впрочем, и до войны. Я помню, ты был самый замоскворецкий в классе. К тому же голубятник, связанный с уличными ребятами.
Александр понял, что фразой этой она пыталась уколоть его, чтобы, быть может, вновь обрести давнее превосходство над ним, и, ощутив это, он вдруг испытал разъединяющий холодок прошедшего времени, приморозивший что-то в душе независимо от его воли. Что же случилось с ним? Он не хотел ничего ломать, он хотел сохранить то, что было тогда, в детском мире, о чем он написал ей в письме из полевого госпиталя после форсирования Днепра. В этом единственном письме, посланном им с фронта, он в несдержанном порыве к прошлому открывал свою школьную любовь к ней, просил прислать фотокарточку, но ни ответного письма, ни фотокарточки от нее не получил.