Кукушка закуковала и куковала без конца…
– Ах, чтоб тебе скиснуть, проклятой! – выругался карабинер.
А кукушка все куковала…
Роковой день приближался.
Протекторы мало того, что приказали созвать сейм и назначили для этого срок, они были до того заботливы, что, входя в расстроенное положение Польши и ее сынов и зная якобы их опытом доказанную политическую бестактность и неспособность к самоуправлению, составили программу всего, о чем поляки должны были говорить на сейме и чем должны были решить свою судьбу. Протекторы не могли не догадываться, что сенат даже и в бессильных руках польских магнатов будет мешать соседям свободно распоряжаться в Польше, и вследствие этого они приказывали, чтобы на предстоящем сейме поляки уничтожили свой сенат, как учреждение бесполезное и даже вредное, и вместо него учредили бы две комиссии, одну под председательством короля, другую – примаса республики. Протекторы повелевали также, чтобы все имения, принадлежащие духовенству, а таких Польша насчитывала очень и очень много, были секуляризованы; чтобы архиепископы, епископы, аббаты, прелаты, ксендзы и вообще все клерикальное сословие жили не доходами от своих богатых поместий, а ежегодною пенсией. Протекторы приказывали, чтобы на сейме постановлено было общее изгнание евреев, кроме небольшого числа, занимающихся торговлей. Они требовали, чтобы число шляхты было ограничено известною цифрой. Они требовали уничтожения знаменитой сумасбродной привилегии шляхты говорить на сеймах «nie pozwalam (liberum veto), привилегии, служившей иногда источником страшных сцен на сеймах и бывшей причиною многих бедствий страны. Вместе с этим на предполагаемом сейме поляки должны были отнять у себя свое liberum veto, отпустить на волю крестьян, предоставив им право выбирать в каждой общине своих собственных судей и на решения их апеллировать местным землевладельцам, а на этих последних – местной административной власти. В программе сей, заявленной протекторами Польши, упоминалось и о том, чтобы поляки сами уничтожили цвет своего войска, именно – гусарские полки, которыми Речь Посполитая всегда славилась. Мало того, протекторы поставили полякам в непременное условие постановить на сейме определение о покрое, цвете и достоинстве материи на платье, какое должны носить вольные поляки, сообразно званию и другим условиям жизни. Протекторы откровенно включили в программу сейма и 21 главу, в которой говорится, что австрийские и русские войска, в числе 5 тысяч с каждой стороны будут оставлены в Польше и что король обязан назначать им места для стоянок!
В последнее заседание сената, знаменитого, как мы выше заметили, отсутствием сенаторов, король, не смея ослушаться приказаний сильных протекторов, просил созвания сейма. Сенаторы исполнили просьбу короля или, скорее, побоялись ослушаться тех же сильных протекторов, и положили приступить к собранию сейма. Впереди ничего не предвиделось утешительного; уже большинство патриотов, все более или менее понимавшее образ действий держав, видело, какая будущность ожидает Польшу. Европейские дворы, к которым в порыве отчаяния обратилась республика, занятые собственными делами, не в силах были спасти ее от гибели: иные даже не отвечали на ее горестный вопль. Польша увидела себя всеми покинутою. Говорят, когда сенат вместе с определением о созвании сейма представил Штакельбергу и некоторые другие свои постановления, этот посланник сухо и презрительно сказал сенаторам:
– Мы требуем только сейма и постановления его о том, о чем мы заявили и заявим еще.
Под заявлением Штакельберг разумел, во-первых, декларацию, в которой польской нации повелевалось созвать сейм; и, во-вторых, в которой означалось, о чем сейм должен был рассуждать и на чем остановиться. Напрасно Станислав-Август униженно просил милости у императрицы Екатерины II, называя ее «ma bienfaitrice et топ amie», его просьба осталась без ответа…
И вот злополучный король снова обращается к своему народу, ищет опоры в его нравственном величии. Но это величие давно не существовало, и король и нация были бессильны во всех отношениях. В это отчаянное время написан был универсал, в котором бы должны были, кажется, вылиться все наболевшие чувства короля и его раскаяние перед всей нацией, и его скорбь за то горе, которое принесено его стране неразумной доверчивостью к сильным державам, его беспечностью, легкомыслием, отсутствием любви к своему народу, его неспособностью к государственным делам, вообще ошибкам всей его жизни… Нет!!! Ничего этого не было в универсале. Жалобы, упреки и громкие фразы, заглушающие собой всякую мысль, – вот содержание этого воззвания, обращенного к нации в такой критический момент жизни всего государства. Что особенно резко бросается в глаза, это полное непонимание источников страдания Польши, отсутствие всякого знания, смысла явлений и даже клевета, брошенная в лицо лучших представителей польского народа. Можно было заранее сказать, что из всех усилий польского правительства ничего не выйдет, если бы даже Польше никто и не угрожал. Ясно, что ни король, на которого, впрочем, и сетовать нечего, как на человека умственно ни в чем не виновного, ни сенаторы, ни конфедераты-патриоты, после потери Пулавского, Огинского и Паца окончательно потерявшие голову, никто не понимал болезни королевства, и потому если б даже поляки предоставлены были самим себе, то и тогда они не сумели бы спасти свою независимость. В универсале этом на первом плане являются не Польша, не нация, не общественные бедствия, а красуется фигура короля, которую стараются поставить перед всем светом в самых привлекательных позах. Только и попадаются в универсале фразы: «мы любим Польшу», «любезная нам нация!», «никто более нас не был воодушевлен желанием общественного блага» и т. п., если угрожала и угрожает опасность, то опять-таки не Польше, не государству, а все только королю. В универсале снова подняли старую историю, которая давно надоела Польше, о том, как конфедераты не хотели действовать заодно с королем, как ставили ему в вину наводнение Речи Посполитой чужеземными войсками, как потом хотели похитить короля, словно красную девицу, и едва не совершили цареубийства. Над Польшей висела страшная туча грозовая, а ее правительство не стыдилось лгать перед нацией и перед целой Европой, уверяя, будто король, едва спасшись от рук мнимых убийц, в самую первую минуту своей безопасности был так великодушен, что забыл о себе и не за себя ходатайствовал перед сильными соседями, а за любимую им нацию, забыв о мщении. Между тем известно, что из-за пустяков король наделал столько шуму на всю Европу, что сам был не рад, когда войска соседей под видом восстановления порядка в республике оцепили всю Польшу. Единственно из трусости король, сам того не замечая, способствовал захвату польских земель войсками протекторов и освящая эти захваты, прибегая под защиту иноземных солдат от своих подданных, которые для его же пользы хотели похитить его, но отнюдь не думали убивать, потому что своей смертью он причинил бы Польше столько же вреда, сколько причинял жизнью, или, во всяком случае, не спас бы смертью того, что в течение жизни погубил своим неразумием.
Похвалив себя за великодушие и отдав должную дань справедливости своему уму за успокоение(!) Польши, после спасения от рук похитителей, король продолжал в своем универсале:
«Но в этот же самый год, когда, загладив все бедствия войны, моровой язвы, бунта крестьян (гайдамаки!) и последствия наших личных опасностей (король в самом деле думал, что осчастливил Польшу и что по этому счастливому обстоятельству Польша должна была забыть все бедствия войны, мора и бунта крестьян), мы думали, что наступают уже дни, тишина которых порадует нашу родину, как мы увидели, что возрастает новая буря, тем более ужасная, что никем не была предвидена. Три христианские державы, соседственные нам, вдруг предъявили притязания на самые богатые части владений республики».
Потом он рассказывает то, что нам уже известно, жалуется, что соседние державы грозятся не только уничтожить последний остаток Польши, но истребить и самое имя поляков. Плачется, наконец, что иностранные дворы, к которым он писал, прося помощи и защиты, или отказали в помощи, или отвечали обидным равнодушием.
«Вот то опасное, то ужасное положение, в котором находится наша республика!» – восклицает он.
Не высказав никаких дельных предположений относительно того, как бы можно было выйти из такого тяжелого положения, король патетически заключает:
«Однако мы не должны отчаиваться за наше государство. Ни кормчий (это он сам!) не должен покидать руля, ни матросы – покидать кормчего. Отечество – это корабль, который завещали нам предки и который мы обязаны отдать потомству. Хотя ураган сломил его мачты и разорвал паруса, хотя на добычу жадному морю бросаются драгоценнейшие сокровища, однако обуреваемый корабль должен быть приведен в гавань…»
Конечно, эти фразы в универсале произвели бы и на шляхту и на хлопов сильное впечатление, если бы и шляхта и хлопы знали пророческое стихотворение Горация, которое Станислав-Август вытвердил когда-то в великолепии иезуитов, послание Горация к «кораблю», под которым разумелась Римская республика.
О, navis referrent
In mare te novi
Fluctus. О, quid agis:
Fortiter occupa
Portum!..
To есть: «О корабль! Снова уносят тебя в море новые волны. О, что ты делаешь! Займи покрепче гавань» и т. д.
Но и это не спасло корабля Речи Посполитой. Корабль Рима истрепался от борьбы таких честолюбцев, как Помпей и Цезарь. А корабль Польши погубил сам кормчий и обломков его даже не привел в гавань…
Из злополучной Варшавы мы вновь переносимся в Париж, в аббатство о-Буа, когда покровительница нашей маленькой героини, княжны Елены Масальской, госпожа Рошшуар была еще жива.
Рошшуар лихорадочно следила за всем тем, что совершалось тогда в Польше, и почти наизусть знала все, что писалось в европейских газетах об этой несчастной стране.
Опять, одним вечером 1773 года, в келье Рошшуар сидели ее сестра Сент-Дельфин и княжна Елена, которая, наболтавшись со своей приятельницей Шуазель и нашалившись со своей кошечкой Гриз-Серка, пришла с рукоделием к своей покровительнице. Рошшуар казалась взволнованной. Это заметила Сент-Дельфин.
– Ты, сестра, опять чем-то расстроена, да? – спросила она.
– Да, мой друг, – отвечала Рошшуар. – Кого же, у кого есть в груди сердце, а в моей голове здоровый ум, кого не волнует теперь все, что совершается на несчастной родине нашей милой Елены.
Елена подняла глаза от работы, и ее детское личико стало серьезным.
– Я, помнится, говорила тебе, что на девятнадцатое апреля назначен был общий государственный сейм. Перед общим сеймом в провинциях собираются сеймики, – говорила Рошшуар.
– Да, я это помню, – сказала Сент-Дельфин. – Что же, состоялся сейм?
– Состоялся… Но выслушай все по порядку, и вы, дорогая Елена, слушайте: когда вы вырастете большая и вернетесь на родину, я не желаю, чтобы вы там были как в темном лесу. Вы должны все знать, дитя мое.
– О, я вам очень буду за это благодарна, дорогая мадам! – с детским порывом воскликнула Елена.
– Так слушайте же, – продолжала Рошшуар. – Местные сеймики открывались по провинциям, чтоб выбирать депутатов на общий, варшавский сейм. Вы должны знать, милая Елена, что к России уже отошли белорусские губернии, в которых находятся некоторые и из ваших имений. Эти губернии уже не имели права избирать своих депутатов на сейм, потому что подлежат уже русскому государственному устройству. То же самое было и в провинциях, отобранных у Польши Пруссией и Австрией. В провинциях, отошедших к Пруссии, вследствие интриг и угроз Фридриха Второго, должна была явиться реакция тому патриотическому порыву, который неизбежно следовал за торжественным объявлением о разделе Польши. К сожалению, милая Елена, ваши соотечественники так были деморализованы бедствиями своего отечества, что многие из них стали продажны.
– Это, – обратилась Рошшуар к сестре, – представляет замечательное подтверждение того грустного исторического закона, что несчастные условия, выпадающие на долю какого-либо государства, или жалкие правительственные формы всегда отражаются на всей исторической жизни нации, деморализуя ее в той степени, в какой деморализованы были и отношения администрации к польскому народу. Поляки были, к сожалению, можно сказать, деморализованы исторически и потому, оставаясь с теми же понятиями о государстве, какие выработались у них вследствие разных исторических обстоятельств, с теми же недостатками, какие привила к ним вся их прошедшая жизнь, они неизбежно должны были погубить свое государство, лишиться автономии.
– Понятно, то государство должно погибнуть, у которого существует рабство: а польские хлопы – те же рабы, – вскользь заметила Сент-Дельфин.
– Да, да! – подтвердила Рошшуар. – В самом деле, поляки сделались как будто неспособными к самоуправлению. Они потеряли способность поддерживать политическое существование своей нации с обстановкой самостоятельного и независимого царства. Мало того, поляки упали нравственно: они и продавали свою страну, и изменяли ей для личных выгод…
– Я говорю только о некоторых, милая Елена, – кивнула она в сторону нашей героини.
– Конечно, о некоторых несчастных, – подтвердила Сент-Дельфин.
– Изменой и продажностью этих несчастных, – продолжала Рошшуар, – опозорены и унижены почти все предприятия, все начинания, все попытки и все порывы последних героев – патриотов несчастной, но дорогой для меня родины нашей Елены.
– Даже ложка дегтю портит бочку меду, – кивнула головой Сент-Дельфин.
– И вообразите: Фридрих подметил этот порок негодяев и потому обещаниями, ласками, лестью, подкупом, а наконец, когда ни ласки, ни обещания, ни деньги не помогли, он угрозами и арестами поставил соотечественников Елены, обитавших в той части Великой Польши, которая отошла к Пруссии вместе с другими провинциями, в необходимость создавать свой сейм в противодействие общему государственному сейму, собиравшемуся в Варшаве. Этим антипатриотическим движением руководил подкупленный им поляк Сульковский…
– Mechant! Негодяй! – прошептала Елена, сверкнув глазами.
– Иуда! – подтвердила Сент-Дельфин.
– Этому иуде, – продолжала Рошшуар, – однако, помогал один прусский генерал, который, желая угодить Фридриху, пугал поляков своими солдатами, и когда патриоты желали послать депутатов на сейм в Варшаву, то грозил им войною и вынуждал сдавать депутатов местному сейму, коноводом которого был сам Фридрих, только под польской маской Сульковского.
– Ну а сеймики в тех провинциях, которые остались за Польшей? – спросила Сент-Дельфин.
– И там дела шли неудачно, – отвечала Рошшуар. – В этих местах никто не хотел выбирать депутатов на варшавский сейм, в других сами депутаты отказывались принять на себя роль сделаться невольным орудием чужеземных протекторов. Волнение было всеобщее.
– Понятно, – согласилась Сент-Дельфин, – сейм из-под палки.
– Именно… Созвание сейма представлялось благородным полякам чем-то ужасным. Они чувствовали, что это должен быть их последний сейм, на котором они сами должны были похоронить свою вольность…
– И niepodleglose, – припомнила Елена это польское слово.
– Свои права и свою прошедшую славу, когда они же некогда завоевали сами эту Россию-Московию… Будет ли сейм или нет, думали они, но во всяком случае Польша должна погибнуть. Они знали, что на сейме иностранные дворы вынудят Польшу подписать свой собственный смертный приговор. А не будь созван сейм, иностранные дворы и без воли польской нации решат ее горькую участь, и решат далеко не снисходительно. Что же оставалось полякам делать, как не повиноваться, когда соседи, требуя созвания сейма, в то же время отрывали у государства огромные провинции и еще грозили большими карами, и между тем провозглашали, что они ни о чем другом не заботятся, как только о благе Польши.
– Хорошо благо! – с негодованием воскликнула Сент-Дельфин.
Рошшуар порылась у себя на столе между бумагами и достала какую-то газету.
– Вот, – сказала она, – что писал перед сеймом известный уже вам каменецкий епископ Адам Красинский другому епископу, Краковскому, Солтыку.
«Я никогда, – писал он, – не отказывался быть полезным отчизне, но я сомневаюсь, чтобы сейм, созываемый ныне, облегчил ее страдания; сейм, который будет состоять из такого малого числа депутатов. Тяжело подписать раздел, но не подписать его опасно. Я вижу, с одной стороны, гибель нации, с другой – угнетение верных сограждан. Какой светоч будет светить нам в этом погибельном лабиринте? Мы ничего не знаем, что происходит теперь в Бухаресте, в какой силе ведутся переговоры? Ни при одном из иностранных дворов мы не имеем своего посланника. Мы не ведаем ни того, что там делают, ни того, что там думают, мы действуем точно слепые… Если наша отчизна должна погибнуть, так не будем же по крайней мере рыть ей могилу собственными руками. Пусть эти руки будут невинны и в глазах нации, и в глазах чужеземных народов. Я возвращусь в Варшаву, как только будет можно, но я скорее соглашусь ничего не делать, чем сделаться участником в деле, от которого погибнет общественная свобода, и потом отпевать убитую нацию…»
– Благородное письмо! – прошептала взволнованная Сент-Дельфин.
Елена, нервно работая крючком над каким-то кружевным вязаньем, быстро подняла глаза.
– Вот какие есть у нас благородные поляки! – казалось, говорили хорошенькие глаза маленькой польки.
Рошшуар задумчиво помолчала.
– Как-то невольно задумываешься над последними днями того, что совершается на родине Елены, – сказала она. – Что за странная участь этого государства!.. Приходится, однако, согласиться, что в это трагическое для него время, единственными, за исключением патриотов-конфедератов, порядочными деятелями оказались, кто же? Попы, то есть епископы и ксендзы, а отнюдь не родовая шляхта. Может быть, все это оттого, что ими идея руководила больше, сознательнее, чем панами.
Елена опять подняла глаза от вязанья.
«А мой дядя тоже епископ», – говорили ясные глазки.
Она вспомнила об отце, который был убит за эту идею, бесстрашно защищая ее и Польшу. Елена вспомнила, как этот суровый, гордый пан ласкал ее маленькую.
«А где-то теперь старый Остап?» – подумала она. Жив ли ее Арапчик?.. По-прежнему ли аисты выводят длинноногих детей, как она видела, на кровлях соломенных жилищ холопов?
– Да, это письмо епископа Красинского к епископу Солтыку, – заговорила опять Рошшуар. – Теперь пишут, что это одна из самых энергичных личностей в это бедственное для Польши время. Его только недавно русские воротили из Сибири, куда он был сослан. Его влиянием было сделано то, что из Кракова и его области никто не захотел ехать в Варшаву на сейм, да и соседние провинциальные сеймики или вовсе не собирались для избрания кандидатов, то есть депутатов, на общий сейм, или собрания кончались бурными демонстрациями против чужеземцев. Краковский сеймик, конечно, не без влияния Солтыка, прямо постановил, что так как поляки не желают ни уничтожения Польши, ни расчленения ее, ни какого бы то ни было изменения в образе правления, то сеймик и не желает никого избирать для этой нежелательной роли. На сеймике в Вилькомире лилась кровь, потому что избиратели разделились на партии. Эти партии разрывали и без того умиравшую Польшу, а продажность и измена лишили ее последних сил. Напрасно Солтык перед созванием сейма, указывая на эту продажность, взывал к полякам, чтобы они опомнились и подумали о спасении отчизны. Как ни сильно было, как ни впечатлительно его воззвание, особенно если вспомнить, в какое страшное время оно писалось, к народу; однако все было бесполезно: точно вымерли поляки, точно не было у них ни добрых чувств, ни любви к своему государству, ни любви к своему собственному счастью.
«Восплачем и смиримся вместе с ниневитянами!» – возгласил Солтык.
Елена вопросительно взглянула на Сент-Дельфин.
– Это жители Ниневии, бывшей столицы Ассирии, – сказала Сент-Дельфин. – Ее основатель Нин, а за шестьсот шесть лет до Христа ее разрушили мидяне и вавилоняне… Тогда-то и плакали ниневитяне.
– Так и Польшу разрушают новые мидяне и вавилоняне, – сказала Рошшуар. – Да, ничего больше не оставалось полякам, как плакать и смириться, хотя сам Солтык был очень далек от смирения. У него, пишут, перед самым открытием сейма завязалась переписка с бароном Штакельбергом, посланником императрицы Екатерины Второй, по поводу того, что епископ отказался присутствовать на сейме, потому что, как умный человек, он понял, что уже все будет бесполезно для Польши.
«Князь-епископ города Кракова, – писал он барону, – размыслив основательно о двух последних совещаниях, которые он имел с вашим превосходительством, принял намерение удалиться от дел и от сейма, но он заявляет, что везде сохранит и нежнейшую дружбу, и живейшую признательность к вашему превосходительству».
– Когда потом, – продолжала Рошшуар, – Штакельберг при встрече с Солтыком упрекнул его в том, что епископ употребляет свое влияние против созвания сейма, Солтык твердо отвечал: «Как поляк я, ваше превосходительство, не могу не защищать свою отчизну. Равнодушие с моей стороны было бы противно законам природы. Как сенатор, я был бы изменником, если б не заботился о спокойствии своего государства.
– Благородный ответ! – восхитилась Сент-Дельфин.
– А дядя мой, мадам, пошел на сейм? – робко спросила Елена.
– О нем пока я ничего не читала, деточка, после того, как его избрали президентом комиссии о национальном воспитании польского юношества, – отвечала Рошшуар.
– Что же, сестра, состоялся-таки сейм? – спросила Сент-Дельфин, которую все более и более интересовали польские дела.
– Состоялся, только в ограниченном числе депутатов.
– Вероятно, явились на сейм трусы?
– По всей вероятности, не из храбрых, да и не из умных. Это видно из того, что вся Европа удивляется их бестактности. Видите ли, для того, чтоб какая-нибудь безумная голова в самый важный момент сейма, когда должна была решиться участь Польши, не крикнула «nie pozwalam» и не сорвала сейма…
– Почему «безумная?» – удивилась Сент-Дельфин. – Ведь ты же сама сегодня говорила, что Красинский писал Салтыку, что этот сейм непременно похоронит Польшу, то это была бы самая «умная» голова, которая закричала бы: «nie pozwalam» – хоронить ее!
– Пожалуй, ты и права, – согласилась Рошшуар. – Так, чтоб «умная» голова не «сорвала» похоронного сейма, и решили соединить открытие сейма с образованием новой генеральной конфедерации. Эта мера бросила поляков в другую крайность, и от нее можно было ожидать столько же добра, как и от сохранения права liberium veto, которое на этом сейме пригодилось бы, по крайней мере, для того, чтоб разогнать сейм в тот самый момент, когда бы поляки решились своими руками передать Польшу чужеземцам.
– Это и была бы «умная» голова, которая крикнула бы: «nie pozwalam»!
– Ты положительно права, моя умница! – воскликнула Рошшуар. – Так быстро усвоила сущность дела.
– Благодарю за комплимент, сестра, – с улыбкой поклонилась Сент-Дельфин. – Я только страшная лентяйка, но профессора, помнишь, всегда хвалили мою понятливость.
– Правда, правда! – согласилась Рошшуар. – Конфедерация, действительно, теперь некстати. Она так вполне отвечала тайным планам соседних государств, что только несчастные поляки, окончательно обезумевшие в это время, не видели, что делали покровители, косвенно отнимая у них liberium veto именно тогда, когда оно, принесшее столько зла Польше, теперь могло хоть раз оказать ей услугу. Предводителями конфедерации избраны были Адам Понинский от королевства польского и князь Михаил Радзивилл от великого княжества литовского.
– Я помню князя Михаила, – радостно отозвалась наша героиня, – он часто бывал у моего папы и все называл меня, маленькую, своею невестой.
– Вот как! – засмеялась Сент-Дельфин. – Так у нашей кошечки есть уже жених.
– Но он такой старый, – засмеялась и Елена.
– Наша кошечка права, – улыбнулась Рошшуар, – пока она у нас учится, у нее на родине под руководством ее дяди, князя-епископа, получит прекрасное воспитание ее жених, благородный поляк, сын, может быть, Пулавского или Огинского, который не продаст своей родины, деточка.
– Я не выйду замуж, – взволнованно сказала Елена, – я навсегда останусь с вами в монастыре.
– Не говорите этого, дитя мое, – серьезно сказала Рошшуар, – в свое время жизнь и к нам предъявит свои права… Это закон природы, воля Божества, создавшего мир и давшего жизнь всему живущему.
– К сожалению, – но, впрочем, к сожалению ли? – но это так, – с грустью сказала Сент-Дельфин, которую, как и Рошшуар, пятнадцатилетней девочкой постригли и заключили в монастырь, не дав изведать радостей личной жизни.
Слезы блеснули у нее на глазах, но она нервно тряхнула головой и обратилась к сестре.
– Что же вышло из новой конфедерации? – спросила она.
– Да что! Все благоразумные люди восстали против конфедерации, – отвечала Рошшуар. – Конфедерации в Польше были каким-то промахом в жизни Польши, эти конфедерации со странным «nie pozwalam», когда один голос отрицал и ставил в ничто решение тысячи голосов… Даже король, которого несчастия научили слушаться людей более его умных, и тот не желал уж конфедерации, понимая, что она будет выгодна только для его врагов и гибельна для Польши. Но на короля уже никто не обращал внимания, которым, впрочем, его никогда не баловали подданные. Теперь же, сверх того, ему предстояло или бежать из своего королевства и на границах попасться в руки недоброжелателей, или своими руками снять с себя корону. В акте конфедерации, обнародованном за три дня до открытия сейма, говорилось, в порыве ли неразумного увлечения своими собственными фразами, или под диктовку барона Штакельберга, что «предстоящий сейм положит конец бедствиям отечества, тяготевшим над ним столько лет, высушит слезы граждан, заставит утихнуть вопли и рыдания, которые раздаются в провинциях республики, и остановить потоки крови наших братьев, которая льется до сих пор», и т. д. Впрочем, – махнула рукой Рошшуар, – самый акт конфедерации представляет немало доказательств поразительной бестактности представителей польского королевства: в нем одна половина противоречит другой.
– Ах, сестра милая! – воскликнула Сент-Дельфин. – Да чего же и ожидать от людей, согнанных на сейм палкою барона Штакельберга?
– К сожалению, да, – согласилась Рошшуар.
– Ну и что ж? Открыт был сейм наконец? – спросила Сент-Дельфин.
Рошшуар снова взяла со стола газету.
– Вот что писал тогда из Варшавы корреспондент этой газеты, заявлявший, что он хорошо владеет русским языком, – сказала она, развертывая газету.
– «Утром, девятнадцатого апреля, – читала она, – гулял я в Лазенках, роскошной резиденции, или вилле, короля с прелестным дворцом. В дивном парке неумолчно заливались соловьи. Весело насвистывали золотистые иволги, перелетая с дерева на дерево и заплетая свои висячие, как кошельки, гнезда. В чаще парка куковали кукушки… Вдруг я слышу за деревом пьяный голос, как оказалось, русского карабинера: „Кукушка, кукушка! Скажи мне, сколько лет осталось жить безмозглой Польше?”»
– Фи, лайдак! Пся крев! – вспыхнула Елена.
– «Кукушка закуковала, – продолжала читать Рошшуар, – и тот же пьяный голос крикнул: „Ах, чтоб тебе скиснуть, проклятой!” А кукушка все куковала и куковала без конца…»
– Да, – сказала Елена, – и я когда-то спрашивала кукушку, сколько лет мне жить.
– Это общее народное поверье, – кивнула головой Сент-Дельфин. – Значит, Польше жить без конца… Что же сейм? – спросила она.
– В полдень девятнадцатого апреля, действительно, открылся сейм, – продолжала Рошшуар. – Писали тогда, что начало его напоминало самые шумные и бурные сеймы того старого времени, когда шляхта могла свободно кричать на все собрание, звеня саблями, и заявлять самые безумные требования, когда за звяканьем сабель не всегда можно было расслышать умное предложение какого-нибудь скромного депутата, и когда поляки могли вполне предаваться безумному разгулу неограниченной воли, не опасаясь, что на площади или в зале собрания появятся штыки и карабины, и смелые депутаты будут из нее выведены, чтоб отправиться в Сибирь, в австрийский Кенингрец или в прусский Шпандау. Сейм, вообще, был очень бурен, – говорит корреспондент этой газеты, – несмотря на то, что в первое время явилось очень мало депутатов. Девятнадцатого же числа, в день открытия сейма, возгорелась жестокая борьба между новыми конфедератами и депутатами другой партии… Сказано: война родит героев, и герой явился…
– Кто же? – разом спросили и Сент-Дельфин, и наша юная героиня.
– Некто пан Рейтан, депутат из Новогрудка, хотя немец по происхождению, однако в такой мере ополячившийся, что стал едва ли не более поляк, чем многие из народных ляхитов, старинных шляхтичей, производивших свой род от Пястов.
– Любопытно, любопытно, – заинтересовалась Сент-Дельфин.
– Едва открылся сейм, – продолжала Рошшуар, – как Рейтан восстал против Понинского, королевской руки, которого он лично ненавидел, а теперь смотрел на него, как на главу противной партии, действующей на гибель Польши. Рейтан, опираясь на королевские универсалы, говорил, что сейм должен действовать независимо от конфедерации, которая вовсе не может иметь места в тех обстоятельствах, в каких находилась тогда Польша. Рейтана поддерживали и другие депутаты Литвы. Раздражительные споры продолжались до самого вечера.
– И ничего из этого не вышло? – пожала плечами Сент-Дельфин.
– Нет, вышло, – с улыбкой отвечала Рошшуар. – Наутро же, двадцатого апреля, зала собрания окружена была королевскими войсками.
– Ого! Это свобода прений! – презрительно кинула Сент-Дельфин.
– Этого надо было ожидать.
– Что же герой Рейтан? – спросила Сент-Дельфин.
– Вошел Рейтан. Явились и депутаты конфедерации.
«Признает ли пан Рейтан пана Понинского маршалом?» – спросил депутат.
«Нет!» – отрезал Рейтан.
– Так как не только дом собрания, – продолжала Рошшуар, – был окружен солдатами, но военные мундиры красовались и в зале, что было противно правам конституционного сейма, то Рейтан воскликнул:
«Именем закона я требую удаления из залы военной силы! Требую и настаиваю!»
Голос Рейтана напрасно звучал на все собрание…
– Трусы! – презрительно повела плечами Сент-Дельфин.
– Перед окончанием заседания, – продолжала Рошшуар, – Рейтан встал в дверях и громко провозгласил:
«Я депутат великого княжества литовского знать не хочу конфедерации и скорее пожертвую своею жизнью, чем признаю законными ее решения!»