– Чувствуется отсутствие духа живого, и не мы ли сами изгнали из прекрасной страны этот дух жизни?.. Где они, эти беспокойные головы, в которых обитал дух страны?.. Не у них ли когда-то заискивали монахи?.. Не они ли заставляли владык земли трепетать и в Стамбуле, и в Варшаве, в Яссах, Бахчисарае?.. И не я ли заставила их скитаться на чужбине?.. Или на то была Божья воля?
Этими начальными мыслями императрица имела не-осторожность поделиться со своим любимцем Мамоновым, думая приучать его к государственной деятельности. Но где было дюжинной голове смазливого птенца не из «орлиной стаи» уразуметь исторический смысл того, о чем ему говорили!
– Все это от неуменья Румянцева управлять страной, – решил он с великого ума.
– Может быть, ты и прав, – уклончиво сказала государыня. – Ты бы поговорил с ним об этом, как будто от себя… не от меня… да только осторожнее, деликатнее… Пора тебе привыкать к государственным делам: для того тебя и приблизила к себе.
В тот же день Мамонов намекнул Румянцеву, как бы от себя, что все послы иноземные надеялись найти такой город, как Киев, в лучшем состоянии.
Румянцев-Задунайский догадался, откуда на него подуло холодным ветром. Он терпеливо и даже, по внешности, почтительно выслушал блиндированный выговор императрицы. Но в душе героя Кагула забушевала буря.
– Доложите, граф, ее величеству, что я – фельдмаршал ее войск и что мое дело брать города, а не строить их, и еще менее их украшать! – проговорил он, наконец. Мамонов рад был передать этот, по его мнению, дерзкий ответ престарелого воина своей повелительнице.
Сначала императрица была поражена смелостью ответа и невольно приостановилась. Боясь поступить со стариком опрометчиво, она на мгновение задумалась.
Мелочность женщины была побеждена государственным умом.
– Он прав! – сказала, наконец, Екатерина. – Пусть Румянцев-Задунайский продолжает брать города, а мое дело будет их строить.
Вечером, после «куртага», императрица, просматривая проект манифеста о дуэлях, услышала в смежной комнате спорящие голоса Марьи Саввишны и Захара, своего камердинера.
– Захарушка на кого-то сердится, – улыбнулась она и позвонила.
Вошла Марья Саввишна.
– Что у вас там? – спросила императрица.
– Захар, матушка, бунтует, сладу с ним никакого нет, – отвечала Перекусихина, нервно теребя оборку платья.
– Да что с ним? Какая муха его укусила?
– В монахи, матушка, собрался, рвет и мечет.
– С чего ж это?
– Да в Печорском, слышь, побывал, а тут эти парчи.
– Какие парчи?
– Да вот что ты приготовила в подарок графине Марье Андреевне Румянцевой, да Анне Никитишне Нарышкиной, да еще княгине Голицыной, да графине Матюшкиной.
– Что же из этого? При чем тут монашество и парчи? – удивлялась государыня.
– Да как же, матушка! Сама, говорит, российская царица в стоптанных туфлях щеголяет да в рваном капотишке, а этим, говорит, старым грымзам, извини, матушка государыня, так их старыми грымзами и обозвал, этим, говорит, старым грымзам, заместо парчовых покровов на гроба да попам на ризы, дарить эки златоглавы на роброны! Сама, говорит, свою царскую казну грабит.
Императрица добродушно рассмеялась:
– Так в монахи собрался?
– В монахи, матушка-государыня.
– Так позови его сюда, пусть уж он сам меня пушит.
Марья Саввишна вышла и скоро воротилась с Захаром. Радетель царского добра явился туча тучей.
– Так к печорским угодникам, Захар Константинович, собираетесь? В схиму? – спросила императрица, стараясь не рассмеяться.
Почуяв скрытую насмешку, избалованный камердинер окончательно вышел из себя, но старался казаться спокойным и заговорил с ледяною почтительностью:
– Воля ваша, государыня… Я, кажись, служил вам верою и правдой… Еще когда вы изволили быть молоденькими, в великих княгинях изволили состоять, я когда вместе с Анной Никитишной да Татьяной Юрьевной изволили высечь крапивой Нарышкина Льва Александровича за то, что он, развалясь в вашем кабинете, распевал во все горло дурацкие песни, я ни единым словом не выдал вас его высочеству, хоть мне от них и досталось хуже, чем Нарышкину от вас.
– Знаю, знаю, Захарушка, и ценю твою верность, – стараясь не смеяться, говорила государыня. – И за то я и хотела наградить тебя, женить вот на Марье Саввишне, а ты вот в монахи задумал из-за пустяков.
Это напоминание о женитьбе окончательно взорвало упрямца. Он торопливо, словно на пожар, выбежал в спальный покой императрицы и вынес оттуда старые туфли и старый ночной капот Екатерины.
– Это ты называешь пустяками? – почти совал он в лицо ей туфли, перейдя в азарте на фамильярное «ты». Это, по-твоему, пустяки!.. Русская царица, да в ошметках! Не на что заказать новые…
– Да я, Захарушка, привыкла к старым, – оправдывалась царица, – в них ноге спокойнее, мягче.
– Привыкла! – продолжал горячиться упрямец. – А мне твои дворецкие девки проходу не дают, пристают, как сороки: «Захар-де Константиныч! Захар Константиныч! Уж не в приданое ли твоей невесте государыня приберегает дорогие туфельки?» Сама в ошметках да в рваном капотике, а тем старухам, что на погост пора, на-поди! парча не парча!.. Нет, государыня, отпустите меня, не ко двору, верно, я вам пришелся, не ко двору моя масть.
– И все это из-за туфель?
– А капот, государыня…
– Так и из-за капота?
– Нет, матушка, из-за дурацкого упрямства! – не вытерпела Марья Саввишна. – С жиру бесится от твоей доброты. Плюнь ты на него.
В это время за дверью громко замяукала кошка.
Это заставило расходившегося Захара опомниться. В нем моментально проснулась ревность образцового камердинера. Выхватив из-под мышки салфетку, которою он перед тем стирал пыль в смежной комнате, Захар бросился туда, где мяукала кошка, намереваясь выгнать забравшуюся в царские апартаменты непрошеную четвероногую гостью.
Но оказалось, что там была не кошка, а обер-шталмейстер Лев Александрович Нарышкин.
– А! Это ты, Левушка? Старину вспомнил, повеса? – приветливо улыбнулась императрица.
– Да, матушка, вспомнил, как мы с Понятовским, бывало, у тебя за дверью… Эх, хорошее времечко было… А дурак Понятовский в короли напросился… Жил бы тут, как я, у Христа за пазухой… А то на! Теперь на нем там паны верхом ездят… Эх, хорошее было время! – вздохнул Нарышкин.
– Даже когда мы тебя крапивой секли? – рассмеялась государыня.
– Ох, государыня! – комично сгримасничал обер-штал-мейстер и патетически продекламировал из Вергилия возглас Энея перед Дидоной:
– Ueteres, о regina, jubes renovare dolores!
– Да что тут у вас, Троянская война, что ли, шла? – спросил он, вглядываясь в возбужденное лицо Захара. – Я слышал сердитые голоса.
– Истинно, Лев Александрович, Троянская война, – отвечала с улыбкой государыня. – Сегодня я две войны выдержала: раньше мое нападение на старую крепость с позором для меня отбил мой фельдмаршал, сердитый герой Кагула, сказав, не мое-де дело, а его брать города, а теперь разбил меня наголову Захар.
– За что так, государыня?
– Да вон за старые туфли да за капот.
Захар с торжественной серьезностью подошел к Нарышкину, показывая ему туфли и капот.
– Сами посудите, Лев Александрович, – торопливо заговорил он, – русская царица, которой никакие заморские короли и императоры в подметки не годятся, ходит вот в эдаких драптях, полюбуйтесь! Все истоптаны, а старым стац-дамам, которым только о смертном часе помышлять осталось, дарит тысячные парчи! На что это похоже?
– Ну, молоденьким куда бы ни шло, а старухам… ты прав, Захар Константинович, – с важностью скомороха проговорил Левушка.
– Видите! Видите! – обрадовался упрямец. – Я это знал… Я знаю, что никто не любит так свою государыню, никто так не предан ей, как вы…
– Правда, правда, Захар Константинович: я да ты… Мы с тобой самые верные слуги нашей великой государыни, только городов, брат, брать не умеем, как Румянцевы да Потемкины… Зато мы с тобой охраняем как верные псы спокойствие и здравие нашей мудрой повелительницы, милостивой матери всего русского народа… А ее спокойствие и драгоценное здравие дороже для России всех городов и своих и завоеванных… Правда, Захар Константинович?
– Правда! Правда! Святое вы слово сказали! – умилился Захар.
– Ах, Левушка! Ты всегда меня баловал и ты, Захарушка! – с глубоким чувством проговорила растроганная императрица.
Нарышкин и Захар упали на колени и целовали ее руки. Марья Саввишна стояла недовольная, насупившись.
– А я точно не берегу ее, – ворчала она себе под нос. – Я что, я – баба!.. А они мужчины… теперь Захарка, поди, нос подымет выше колокольни Ивана Великого.
«Что же туфли и капот?» – спросит читатель.
Захар победил: туфли и капот велено Марье Саввишне убрать с глаз долой, и «дворские девки остались с носом», как выразился Захар-победитель.
На другой день утром после «усмирения взбунтовавшегося Захара» Храповицкий явился к государыне с докладом и в числе прочих бумаг представил императрице корректурный лист «манифеста о дуэлях».
Манифест этот Екатерина решилась издать по следующему случаю.
Сын знаменитой княгини Дашковой, «директора Академии наук и Российской академии председателя» (вот в каких должностях состояла эта женщина!), так сын Дашковой незадолго перед тем поссорился на балу с гвардейским офицером Иевлевым. Последний вызвал Дашкова на дуэль. Об этом узнала княгиня и почему-то заподозрила в этом деле интригу любимца императрицы Мамонова, которому вместе с Потемкиным, как казалось княгине, хотелось погубить ее избалованного сынка.
– Зная нрав сей статс-дамы, – рассказывал Мамонов императрице, – ваше величество легко себе вообразить можете ее положение, в кое она приведена была известием о предстоящей дуэли. В отчаянии она теперь пишет мне письмо, наполненное воплями, рыданием и обещанием мщения Иевлеву и мне. Она пишет, что для спасения жизни сыновней не пощадит своей собственной и готова сама драться с Иевлевым на шпагах в поединке.
Конечно, Иевлева заставили извиниться перед Дашковым; но тут у императрицы явилось желание издать особый манифест о дуэлях.
– А! Манифест уже набран, – сказала Екатерина, когда Храповицкий подал ей корректурный лист.
– Я торопил типографию, государыня, – поклонился Храповицкий.
– Вижу, вспотел сам даже.
– Я из типографии, государыня, а там так душно.
Императрица стала просматривать корректуру.
– Никак не научу я моих подданных не ставить меня выше Господа Бога, – сказала она, взглянув на Храповицкого.
Тот молчал, не зная, к чему относятся слова государыни.
– И Сенат тоже, из угодливости мне, возвышает меня, смертную, пред Творцом Вседержителем, – продолжала Екатерина. – А ты, Александр Васильевич, как о сем думаешь? – спросила она недоумевающего Храповицкого.
– Я не понимаю, ваше величество, о чем вы изволите говорить, – робко отвечал последний, подходя ближе к столу и заглядывая в корректурный лист.
– Да вот смотри, читай: «Божиею милостию, МЫ, ЕКАТЕРИНА ВТОРАЯ…» Видишь: Божиею набрано обыкновенным шрифтом «цицером» по-типографски, что по-русски значит «горохом», а МЫ, ЕКАТЕРИНА ВТОРАЯ, чуть не целыми арбузами… Прилично ли сие? – спросила государыня.
– Но так, ваше величество, повелось из старины, и изменять сие едва ли удобно, – нерешительно отвечал Храповицкий.
– Едва ли удобно! Но мне возразили когда-то, что «неудобно изгонять из челобитных и донесений слово «раб», а я его с удобством изгнала; и из сего ничего, кроме хорошего, не вышло, – старалась убедить Екатерина. – Вон прежде в донесениях и отписках воевод писалось: «холопы твои государевы», а Великий Петр взял да и отменил сии неприличные свободному человеку выражения.
В это время, по обыкновению, без доклада вошел к государыне Нарышкин.
– Что, матушка, изволишь, кажись, пудрить своего секретаря? – спросил он с обычной шутливостью.
– Нет, Левушка, не пудрю, не за что: Александр Васильевич усердно потеет службы ради, – улыбнулась Екатерина. – А вот меня, из угодливости, выше Господа Бога ставят, не по разуму возвышают: «Божиею милостию МЫ…» Это МЫ чуть и не аршинными буквами печатается… Вот посмотри. – И она показала ему корректуру, ткнув пальцем на крупные буквы.
– Знаю, знаю, матушка, тебя давно сие сокрушает. А что поделаешь с обычаем, освященным временем? Да и народ, матушка, привыкнув к крупным литерам в твоем титуле на манифестах, пожалуй, по темноте своей, увидав в твоем титуле малые буквы, еще подумает с большого ума, что манифест фальшивый.
– Правда, правда, Левушка: ты всегда умно рассуждаешь, – согласилась Екатерина.
– У тебя, матушка, уму учился… Где мне, шуту гороховому, дойти до всего! – сгримасничал Левушка.
– Не говори этого… Ну что, осматривал галеры? – спросила Екатерина.
Вопрос ее относился к флотилии галер, которые строились в Киеве для путешествия императрицы по Днепру в новозавоеванный Крым.
– Как же, государыня, осматривал целым синедрионом, – отвечал Нарышкин, – и Сегюр, и Кобенцель, и Фитц-Герберт, и де Линь.
– А сказывают, у де Линя невестка сбежала, полька из роду Масальских.
– Слыхал, матушка… Кобенцель шепнул мне… красавица, говорит, писаная… В Париже училась…
– От мужей бегать? – улыбнулась Екатерина. – Что ж синедрион, одобряет галеры?
– Расхваливает, государыня… К нашему синклиту присоединились, что приехали верхом, и Рибиндер, и Штакельберг.
– А, и они, – улыбнулась императрица. – Я заметила, что когда эти два лифляндца вместе сойдутся, то всегда говорят по-чухонски.
– Точно… и тут малость чухонили.
– А поспеют галеры?
– К вскрытию Днепра все будет готово. Да и весна не за горами: грачи и скворцы давно прилетели. Скворцы из-за скворешен с воробьями дерутся, точно мы с турками, а грачи галдят, как поляки на сейме.
– Так доволен иностранный синклит галерами?
– Премного восхищен… А де Линь, матушка, рассыпался в таких похвалах, что по твоей гениальности тебе следовало бы быть повелительницею не только России, но и целой вселенной, – отвечал Нарышкин.
– Ну, французы всегда горазды на комплименты, – улыбнулась императрица. – Вон Вольтер ставит меня выше Александра Македонского.
– И то правда, матушка, – сказал Нарышкин. – Что такое был этот Александр Филиппыч? Просто мальчишка, забияка. И что после него осталось? Что сталось с его царством? Оно рассыпалось, как рассохшаяся бочка без обручей. Мудрый Диоген презирал его, сидя в своей бочке. И когда Алексаша-забияка пришел взглянуть на этого мудреца в бочке, так Диоген сказал ему: «Отойди, братец, ты мне застишь солнце». А ты у нас сама – солнце: вон и тот проповедник называет тебя «нашим солнцем, которое вокруг нас ходит».
– Ох, Левушка! Если б я не знала, что ты мне никогда не льстил, то подумала бы, что ты говоришь это из угодливости мне.
– Ах, матушка-государыня! Да из-за чего мне угодничать-то да льстить? Из-за чинов? Так выше моего чина на свете нет. Из-за денег? Так у меня денег куры не клюют. Из-за наград и орденов? Так и тут выше моего ордена, Андреевского, тоже на свете нет. А знаешь, матушка, как я получил Андрея Первозванного?
– Не знаю… Ты получил его от императора Петра Третьего, а за что не знаю: покойный супруг мой не откровенничал со мной.
– Ну, так и быть, признаюсь, как на духу: получил я его за шутовство…
– Как за шутовство!?
– За самое что ни на есть мальчишеское шутовство. Мне было тогда всего тридцать лет. Кто ж в тридцать лет может дослужиться до Андрея? А я дослужился, сыгравши шута, да еще полосатого. Дело было так: девятого июня тысяча семьсот шестьдесят первого года, находясь в уборной Петра Федоровича, когда он надевал мундир к выходу, я, воспользовавшись его веселым расположением духа, спросил позволения, шутки ради, примерить к себе лежавшую на столе Андреевскую ленту и цепь и посмотрелся в зеркало, идет ли-де к моей роже голубой цвет. Государь рассмеялся и позволил. Я напялил на себя царский орден, расправил ленту да и шмыг из уборной, посмотреть-де в большое зеркало: идет ли-де к моему суконному рылу голубой цвет незабудки. Выхожу, а сам думаю: вот удеру штуку… Из второй комнаты в третьи апартаменты… И состроил я там, матушка, такую рожу перед зеркалом, какую нужно было. И с этой рожей возвращаюсь в уборную! А на роже якобы написано и смущение, и стыд, и страх, и трепет, и отчаяние… Не погубите, говорю, государь, не выдайте на вечное посмеяние! «Что с тобою случилось?» – спрашивает. «Ох, государь, – говорю, – погиб я да и только, если не спасете… Теперь одно мне, – говорю, – петлю на шею!» – «Да что такое? Говори, чего ты от меня хочешь, что тебя так встревожило?» – «Ох! – говорю. – Ваше величество! Смерть моя!.. Вообразите мое изумление, мой стыд: выхожу я из уборной, чтоб взглянуть в зеркало на эту предательскую ленту, и угоди я, по рассеянности, в ту залу, где ожидают выхода вашего величества все придворные чины, вельможи, генералы, сенаторы… И вдруг, откуда и взялись проклятые! – говорю. – Окружают меня со всех сторон и военные, и статские, и придворные, и бог знает кто! Один жмет мне руку, другой душит в своих объятиях, третий заикается, слова вымолвить не может от зависти и досады, а все-таки поздравляет, тот кланяется мне в пояс, стряхивает на меня и на ленту всю пудру со своего парика… С неимоверным трудом, – говорю, – ваше величество, вырвался я из шумной толпы, где множество голосов как будто нарочно слились в один, приветствуя меня „с высокою монаршею милостью!”, что мне делать теперь, государь? – говорю. Как показаться? Пропал да и только!..» Тут, матушка, как начни государь хохотать, как начни! А я стою себе все с той же рожей и думаю: кажется, кривая вывезла… И вывезла, матушка. Нахохотавшись досыта, Петр Федорович берет новую Андреевскую ленту и все прочее и собственноручно возлагает на меня сии высшие знаки. «Сыграл дурака и меня потешил, ну, – говорит, – и носи».
– Ну и хитер же ты, Левушка, – смеялась и императрица, – ловко подвел моего супруга, ловко.
А Храповицкий, стараясь сдержать свое хихиканье, весь обливался потом.
– Подвел, – повторил Нарышкин. – Да и то сказать, матушка, чем я его подвел? Я заслужил ленту, я его развеселил, развеселил своего государя. А это, матушка, великая заслуга, когда верноподданный развеселит обремененного государственными делами и многими заботами своего государя, великая это, матушка, заслуга пред отечеством!.. Вот и ты, государыня, всегда ко мне милостива за то, что я либо пускаючи в твоем присутствии «волчок», либо фиглярничая и паясничая, нередко сгоняю с твоего царственного чела следы тяжелых дум и государственных забот о счастии и благоденствии вверенного тебе Богом народа.
– Правда, правда, Левушка, – согласилась императрица и продолжала заниматься делами.
Около этого времени пришло в Киев известие, что польский король Станислав-Август Понятовский прибыл в Канев с тем, чтобы испросить у императрицы позволение повидаться с нею, в надежде воротить ее прежнее расположение к нему. Увы! Поздно… На дороге – Дмитриев-Мамонов, более молодой…
– Докука мне с ним будет немалая, – говорила государыня, выслушивая доклады графа Безбородко в присутствии Нарышкина, Дмитриева-Мамонова и Храповицкого. – Зная его, уверена, – говорила императрица, – что будет плакаться, зачем я взяла у него Белоруссию.
– Да и клянчить станет, как клянчил, бывало, у тебя, матушка, когда ты была еще великой княгиней, то варенья, то того-сего, – заметил Нарышкин.
– А после варенья и польский престол клянчил, – улыбнулась Екатерина.
– Только сидеть на нем не умеет, как я на коне, – засмеялся Левушка.
Императрица пожала плечами.
– Конечно, не умеет, – сказала она, – распустил шляхту, позволяет теснить православие в царстве и с конфедератами не может справиться.
Она остановилась и взглянула на Безбородко, ожидая его мнения.
– Мое мнение, государыня, попросить короля выждать ваше величество в Каневе, – сказал Безбородко. – Там можно будет сократить часы свидания: ваше следование, государыня, совершается по строго начертанному маршруту, от коего отступать невозможно.
– Умная, прекрасная мысль, – согласилась императрица, – на остановку в Каневе мы назначаем часа два-три, не более. Однако чтоб не обидеть его долгим ожиданием, я попрошу тебя, Лев Александрович, съездить теперь же в Канев и передать ему мой привет и обещание свидания в Каневе. Вы же были когда-то друзьями, – добавила она с улыбкой.
– Еще бы! Закадычными! Верно, помнишь, что мы с ним вместе у твоих дверей, бывало, мяукали по-кошачьи, чтоб ты нас впустила к себе, – сказал Нарышкин.
– Ах, Левушка, – сказала императрица, – ты все тем же остался, чем был в молодости… Одна я уж не та.
– Ну, мне, дураку, не с чего меняться… Точно, матушка-государыня, шутом я был, шутом и остался.
Как «шута» Екатерина сама характеризует его в своих «Записках», изданных в Англии.
«Это был человек самый странный, какого когда-либо я знала, – говорит она в своих знаменитых мемуарах. – Никто не заставлял меня так смеяться, как он. Это был шут до мозга костей, и если бы он не родился богатым, то мог бы жить и наживать деньги своим необыкновенным комическим талантом. Он был вовсе не глуп, многому наслышался, но все слышанное чрезвычайно оригинально располагалось в голове его. Он мог распространяться в рассуждениях обо всяком искусстве, как ему вздумается, употреблял технические термины, говорил непрерывно четверть часа и более, но ни он сам, ни его слушатели не понимали ни слова из его речи, хотя она текла, как по маслу, и обыкновенно это оканчивалось тем, что все общество разражалось смехом. Так, например, он говорил про историю, что не любит истории, в которой есть истории, и что для него, чтобы история была хороша, надо, чтобы в ней не было историй, но что, впрочем, история произошла от Феба. Он также бывал неподражаем, когда принимался говорить о политике; самые серьезные люди не могли удержаться от смеха».
Шутовство свое он практиковал с самого начала службы при дворе.
Когда он был только камер-юнкером и состоял при великом князе Петре Федоровиче, Екатерина таким образом наказала его за шутовство.
«Однажды, – говорит она, – я застала его в своем кабинете; он разлегся на диване и распевал какую-то песню, в которой не было человеческого смысла. Видя такую невежливость, я тотчас вышла из кабинета, заперла за собою дверь и отправилась к его невестке Анне Никитишне, урожденной Румянцевой, которой сказала, что непременно следует достать порядочный пучок крапивы, высечь этого человека за его сумасбродное поведение и выучить его уважать нас. Нарышкина охотно согласилась; мы велели принести розог, обвязанных крапивою, взяли с собою одну из моих женщин, вдову Татьяну Юрьевну, и все три пошли в мой кабинет. Нарышкин лежал на прежнем месте и во все горло распевал свою песню. Увидев нас, он хотел убежать, но мы успели настрекать ему руки и лицо, так что он дня два или три должен был оставаться в своей комнате, не смея даже никому сказать, что с ним случилось, потому что мы его уверили, что при малейшей его невежливости, при малейшей неприятности, которую он нам сделает, мы возобновим наше наказание, так как иначе не было с ним никаких средств…»
– Так вот, Лев Александрович, и поезжай ты к королю в Канев, – продолжала императрица после грустного воспоминания о своей молодости, – и скажи ему то, что придумал так искусно Александр Андреевич, – указала она на Безбородко. – Ты и сам сумеешь найтись, что сказать… Ведь когда-то вы вместе с ним дурачились у меня и дурачили других: он поймет тебя.
– Не поймет, матушка, – покачал головою Нарышкин.
– Почему? – удивилась Екатерина.
– Потому не учен, как я: твоей крапивы не пробовал.
– А потерять Белоруссию, это хуже крапивы, – заметил Дмитриев-Мамонов.
Императрица улыбкой одобрила шутку своего любимца.
– Так я уверена, Лев Александрович, что ты облегчишь мне неприятное свидание с королем польским, – продолжала Екатерина. – Не забудь, что мне предстоит более серьезное свидание еще с императором австрийским.
– Особливо, ваше величество, ввиду наших негоций с Турциею, – вставил Безбородко.
– Об этом-то я и забочусь: при войне нашей с турками дружба Иосифа стоит целых армий. Об этом мне пишет и Григорий Александрович, – продолжала императрица. – Не купи дом, купи соседа, так, кажется, говорится по-русски.
– Так, так, матушка, – подтвердил Нарышкин. – Турок-то воюючи с тобой все будет оглядываться, не стоит ли-де у него за спиной Иосиф с крапивой.
Государыня, казалось, припомнила что-то.
– Да, – заговорила она вскоре, – только ты, Лев Александрович, постарайся в беседе твоей с королем не касаться политики.
– Слушаю, матушка-государыня.
– Я знаю, – продолжала императрица, – он непременно заговорит о гайдамаках, что учинили кровопролитие в Умани и в других городах польской Украины, коих я усмирила через Кречетникова. Я уверена, что будет он повторять нелепые басни, будто я одобрила замыслы Мельхиседека против поляков.
– А я, матушка, как только он заговорит о политике, тотчас волчка пущать стану, я и волчок возьму с собой, – невозмутимо болтал Левушка.
– Знаю, знаю, ты и при мне, и при всех министрах иностранных дворов пускал своего волчка: тебя этому не учить.
– Точно, матушка-государыня, ученого учить только портить.
Государыня уже его не слушала и обратилась к Дмитриеву-Мамонову, как новичку в государственных делах:
– А то что еще распускали про этих головорезов-гайдамак: будто бы я послала им целый обоз ножей под видом вяленой рыбы тарани, чтобы этими ножами резать поляков и ксендзов.
– Какая гнусность! – невольно вырвалось у молодого царедворца. – И Станислав-Август этому верит?
– Не знаю. Но что многие сему верят, это я знаю.
– Но еще гнуснее то, ваше величество, что этому верят легкомысленные головы в иностранных землях, – заметил Безбородко. – Гнусность сия потому глубоко пустила корни в сознании легковерных, что ножи эти, как достоверно известно, фанатическим духовенством были освящены при храме одного монастыря и окроплены святою водой.
По окончании доклада Нарышкин в тот же день выехал в Канев.
В Каневе он оставался недолго, так что уже на пятый день воротился в Киев и доложил государыне об удачном исполнении возложенного на него поручения. Воротился он с королевским подарком, с богатой табакеркой, усыпанной крупными бриллиантами.
– О политике, матушка, я ему не давал и пикнуть, – докладывал Левушка. – Чуть он за политику, я сейчас за волчка и давай гонять его перед королевским величеством и перед ясновельможными «панами Рады».
– И сие его не франировало? – спрашивала императрица.
– Нисколько, матушка-государыня, потому я его все обнадеживал.
– Чем это?
– Да я все твердил ему, что наша-де всемилостивейшая государыня, императрица всероссийская, неизменно продолжает питать к его королевскому величеству самые матерние чувства.
– Это хорошо, Левушка, что ты так успокаивал его подозрительность. Но что ж делают там, в Каневе, так долго?
– Да они там, вельможные паны, все банкетуют да на охоту возят своего «пана круля». А охоты там богатые.
– Большая свита с ним?
– Вся знать, которая на его стороне. Да и недешево это ему стоит. Его банкиры сказывали мне, что на одну поездку в Канев и на встречу с тобою он уже просадил три миллиона.
– Ох, – покачала головою государыня, – за все это придется мне же расплачиваться из моей казны!
– Ну, это пустое, матушка-государыня… Вспомни только Державина:
Богатая Сибирь,
Наклонившись над столами,
Рассыпала по ним
И злато и сребро.
– Будет чем расплачиваться за королевские шалости, – продолжал Нарышкин. – Зато кого я привез к тебе, матушка, из Канева, вместо короля, на утешение и прославление твоего величия!
– Кого же это?
– Человечка некоего… Я тебе его завтра покажу. А ты вели завтра быть полному куртагу, чтоб собрались все твои гости: и Кобенцель, и Фитц-Герберт, и Сегюр, и Ангальт, и принц де Линь…
– Что упустил из клетки свою невестку, княжну Масальскую.
– Прекрасную Елену, за которую еще греки с троянцами дрались.
– Кто же твой «человечек»? – любопытствовала Екатерина.
– Увидишь завтра… Сей «человечек» покажет своим гостям барам, что такое наша Россия и благодетельница ее народов, великая и мудрая Екатерина… Чего не могли сделать ни Польша, ни Австрия, ни вся Европа, то сделала великая Екатерина мановением своей державной руки!
– Ах, Левушка, ты уж всегда расхваливаешь меня превыше меры!
– Не из ласкательства, матушка, не из ласкательства, ты сама это знаешь.
– Но кто же этот «человечек»? – недоумевала императрица.
– Завтра, завтра на куртаге увидишь его.