Оказалось, что Нарышкин вывез из Канева слепого кобзаря, который распевал на базаре украинские «думы», из коих особенно поразила русского сановника глубоко поэтическая «дума» о крымской неволе. Крым, еще так недавно полный ужасов мировой торговли невольниками и особенно юными невольницами из Украины; Крым, невольничьи рынки которого несколько лет тому назад оглашались воплями «бранок», девушек и детей, увозимых в неволю из Украины для продажи во все серали Турции, Анатолии и даже Египта и Аравии; Крым, который поставлял юных невольниц на генуэзских кораблях в гордую Венецию на «невольничью набережную», «riva degli schiavoni»; этот Крым вдруг превратился в царство свободы и безопасности.
И вот, когда куртаг был в полном сборе, когда роскошная зала дворца блистала раззолоченными кафтанами иностранных послов и русских вельмож, и все с любопытством ожидали какой-нибудь новой, небывалой выходки веселого обер-шталмейстера Екатерины, в этом блестящем царственном собрании появляется Нарышкин в сопровождении седоусого слепца с таким же седым чубом и хорошенького черноглазого загорелого мальчика, его «поводыря-мехоноши».
Взоры всех выразили и крайнее изумление и ожидание… Вот-вот Нарышкин разразится чем-нибудь крайне шутовским… Но Лев Александрович с необычайной серьезностью приблизился к императрице и торжественно проговорил:
– Позвольте, всемилостивейшая государыня, представить вам верноподданного вашего императорского величества, сего старца-слепца. В молодости, когда он был еще запорожским казаком, его взяли в плен крымские татары и продали в неволю на рынке города Кафы. Много лет он работал на галерах – «каторгах» на Черном море, где его вместе с прочими невольниками бесчеловечно истязали галерные приставники. А потом, за попытку бежать с каторги, ему выкололи глаза. Много, много долгих лет он томился в тяжкой неволе, и только когда победоносные войска вашего императорского величества покорили Крым, сей старец получил свободу и в каждодневных и ежечасных молитвах своих умоляет Творца о здравии и долгоденствии великой Екатерины, матери отечества.
Взоры всех обратились к императрице, на глазах которой блистали слезы.
– Благодарю тебя, Лев Александрович, за то, что ты доставил мне удовольствие видеть несчастного, горькая участь которого хоть к концу дней его облегчена победами моих героев, – растроганно сказала она.
– Дозвольте же ему, всемилостивейшая государыня, поведать пред вами и пред сим блестящим сонмом ваших гостей об его личных страданиях в плену и страданиях его сотоварищей по каторге, – продолжал Нарышкин.
– Я охотно послушаю повесть о его злоключениях, – сказала императрица, – и надеюсь на благосклонное ваше внимание, господа, – обвела она их взором.
Все безмолвно наклонили низко-низко свои головы.
– Садись же, старче божий, и проплачь пред государыней и ее высокими гостями твой невольницкий плач, – сказал Нарышкин кобзарю, – и вы, ваше сиятельство, – обратился он к Безбородко, – яко природный украинец, объясняйте государыне и высоким гостям содержание «плача» и отдельные непонятные слова, как вы уже изволили изъявить мне на то свое согласие.
Кобзарь, обводя собрание незрячими очами, тихо опустился на пол, ибо за много лет неволи привык сидеть по-восточному, поджав ноги, и стал тихо настраивать свою бандуру. Около него поместился и его «поводырь-мехоноша».
Тихо-тихо забренчали струны. Все молчало. Казалось, струны начали говорить что-то горькое, плачущее, точно откуда-то ветерок доносил чей-то далекий стон и тихий плач, глубоко безнадежный.
– Гэ-эй-гей-гей! – послышался старческий голос, и голова слепца тихо качалась, точно от нестерпимой боли. – Гэй-эй-гей-гей!
Що на Чорному морю,
На тому билому каменю,
У потреби царський,
У громади козацький,
Много там вийска обнажено,
У три ряды бидных, безчастных невольникив посажено,
По два та по три до купы посковано,
По двае кайданины на ноги покладено,
Сырою сырыцею назад руки повязано…
– Гэ-эй-гей-гей! – Назад руки повязано…
Голос умолк, но живые струны продолжали плакать и плакать… Все собрание было охвачено глубоким волнением: ничего подобного никто не слыхал прежде.
А Безбородко под тихий говор струн так же тихо передавал содержание пропетых строф:
– На Черном море, на белом камне то есть. На прибрежных скалах, в работе-каторге царской, царем песня называет султана, казацкая громада… Все невольники обнажены, по два и по три скованы вместе и у каждого по двое кандалов на ногах, и руки связаны назад сыромятными ремнями…
– Но вот они посажены на галеры и работают в Великий, Светлый праздник.
– Гэ-эй-гей-гей! – опять слышится тихий голос, тихий плач и скорбное покачиванье старческой головы…
Тут струны разом зарокотали… Это был уже не плач, а вопль, раздирающий душу:
Ой, у Святу-ж то було недилю, не сизии орлы заклекотали,
Як то бидни безчастни невольники у тяжкий неволи
заплакали,
На колини упадали,
У гору руки пийдимали,
Господа милосердного прохали та благали:
«Подай нам, Господи, з неба дрибен дощик,
А з низу буйный витер,
Хочай-бы чи не встала по Чорному морю быстрая хвили,
Хочай-бы чи не повырывала якорив з турецькой каторги,
Да вже-ж нам ся турецька, бусурманьска каторга надоила,
Кайданив зализо ноги поврывало,
Биле тило казацьке молодецьке коло жовтой кости
пошмугляло!..»
– Гэ-эй-гей-гей! – опять тихо плачет старческий голос, как бы ослабевший от взрыва отчаяния. – Гэ-эй-гей-гей!
– О боже! Это невыносимо! – простонал чей-то молодой женский голос.
Императрица оглянулась. Это плакала одна из ее молоденьких фрейлин, родом украинка, закрыв руками побледневшее личико, по которому катились слезы.
– Бедная девочка, утешься: теперь этого уже не будет, – тихо сказала государыня.
Но это как бы совсем не касалось слепого певца: он уже привык к подобным женским рыданиям под его бандуру и продолжал торопливым, дрожащим речитативом:
Паша турецький, бусурменьский,
Недовирок християньский,
По галери вин похожае.
Вин сам добре тее зачувае,
На слуги свои, на турки-яничары, за-зла гукае:
«Кажу я вам, турки-яничары,
Из ряду до ряду захожайте,
По три пучки тернины и червоной таволги набирайте,
Бидного невольника по трычи в одним мисци
затикайте!»
То ти слуги, турки-янычары, добре дбали
Из ряду до ряду захожали,
По три пучки тернины и червоной таволги у руки
набирали
Тричи в один мисци бидного невольника затикали.
Тило биле казацьке молодецьке коло жовтой кости
оббивали,
Кровь християнську неповинно проливали…
– Гэ-эй-гей-гей! – И опять слышится только тихий говор струн да тихое объяснение Безбородко.
– Oh, c'est terriblement! – качает головою Сегюр, обращаясь к Нарышкину.
– Oui, monsieur, le compte: c'est quelque chose effraiyante, – отвечает тот.
Молоденькая фрейлина-украинка продолжала плакать.
– Плачь, дитя, – нежно говорит ей императрица, – слезы сострадания – это хорошие, святые слезы.
Снова нервно зарокотали струны, а за ними как бы угрожающий голос выговаривал:
Стали невольники на соби кровь христианьску
зобичати,
Стали землю турецьку, виру бусурманьску
клясти-проклинати:
Ты, земля турецька, вира бусурманьска!
Ты, розлука христианьска:
Не одного ты розлучила мужа з жоною,
Брата з сестрою,
Диток маленьких з отцем и маткою…
Голос и струны вдруг оборвались, так что от неожиданности, при глубочайшем внимании, многие вздрогнули.
Кобзарь вдруг встал с полу и выпрямился. Все старческое и слепые глаза его обратились вверх, точно на молитву.
И вдруг голосом, полным трогательной мольбы и глубокой скорби, певец торжественно запел, ударяя по басовым струнам:
Вызволь, Господи, всих бидных невольникив
З тяжкой неволи турецькой
З каторги бусурманьской
На тихи воды,
На ясны зори,
У край веселый,
У мир хрещеный,
На святоруський берег,
В города христианьски!
Затем, обведя собрание слепыми очами и кланяясь в сторону императрицы, кобзарь торжественно, с шумным рокотом струн возгласил:
Даруй, Боже, милости вашей,
Царському пресвитлому величеству,
И всему высокому паньству
На многая лита
До конца свита!
С последним ударом струн ропот одобрения прошел по всему собранию, а императрица с глубоким волнением проговорила:
– О, если бы Всевышний помог мне, хотя в будущем, при отходе в загробный мир, осушить слезы моих подданных!
Наконец все было готово к дальнейшему путешествию. Последние убранства и украшения на галерах приведены к концу. Особенной роскошью и блеском отличались галеры «Днепр», на которой должна была плыть сама императрица, и «Десна», предназначавшаяся под общую столовую царственного поезда. Галеру Екатерины «Днепр» по ее великолепию принц де Линь сравнивает с кораблем Клеопатры, на котором она сопровождала своего возлюбленного Антония на последнее его роковое сражение с Октавианом при Акциуме. Сам свекор прекрасной Елены, «вельможной панны», следовал за царственным поездом в качестве, как он выражается, «дипломатического жокея», потом отделился от флотилии недалеко от Канева и в «запорожской пироге» («чайке») поспешил в Канев, чтоб предупредить Станислава-Августа о приближении Екатерины.
Двадцать второе апреля назначено было днем отплытия из Киева. Весь Днепр был как бы запружен целой флотилией галер и других судов в числе 80, сопровождавших царскую галеру, и другими судами и лодками, на которых, казалось, весь Киев высыпал провожать царственную хозяйку для обозрения ею своего «маленького хозяйства».
Ничего подобного не видел Днепр-Славутич с тех пор, как по нему проплывали варяги на службу Цареграду и императорам Византии, и до тех часов, когда чубатые «лыцари» запорожцы на своих «дубах» и «чайках» по этому же Днепру выплывали в Черное море, чтобы «окуривать мушкетным дымом» стены этого Цареграда, уже турецкого Стамбула.
Под гром пушек отплыла флотилия с 3 тысячами матросов, нарядно и красиво одетых. Поезд открывали семь нарядных галер, расписанных и убранных с восточною роскошью, комнаты которых и каюты, устроенные на палубах, блистали золотом и дорогими шелками. Одна из галер, которая следовала за царскою и за «Десною», назначена была Кобенцелю и Фиц-Герберту, другая – Сегюру и де Линю, прочие – Потемкину, который должен был встретить поезд, а также его племянникам, а равно Дмитриеву-Мамонову, Нарышкину, министрам, Храповицкому и т. д. Кабинеты, диваны, штофные занавески, письменные столы из красного дерева, музыка на каждой галере, и все это там, на той реке, по которой плавали только казацкие «човны» да развевались по ветру чубы казацкие молодецкие…
Южная весна блистала чарующим разноцветом. По обеим сторонам Днепра, то там, то здесь, сады, осыпанные как бы розоватым снегом, роскошным цветением яблонь, груш, слив, персиков и абрикосов. Темные леса и перелески, балки и овраги, звенящие голосами всевозможной птицы, заливающиеся в кустах соловьи, звонко курлыкающие по лугам и заводям журавли, высвистывающие и сверкающие на солнце золотом оперения иволги, нежно воркующие горлинки, реющие в воздухе и перекрещивающиеся словно пули в перестрелке стрижи, высоко-высоко плавающие в воздухе с металлическим клекотом орлы, великаны птицы, бабы-пеликаны, плавно шагающие по молодым порослям камышей, дикие гуси и утки стаями – все это ликовало, справляя праздник возрожденной в чарах весны.
Картины сменяются картинами, волшебные чары другими чарами…
Даже трезвый государственный ум Екатерины очарован до вдохновения, до поэтического экстаза, и ее перо, больше привыкшее подписывать указы и смертные приговоры, хотя с прискорбием горькой необходимости, теперь под этими чарами весны и природы перо ее, словно перо юной институтки, выводит на бумаге такие чувствительные строки:
Днесь шумят потоки, тихо ветры веют,
Прешироки реки вод плескать не смеют,
И струи вод свежих в поле льют,
Сладко наполняя землю растворенну,
Естество прекрасно обновят,
Обольщенны очи, зрящи на вселенну,
Нежны чувства те увеселят…
Я куда ни погляжу –
Там утехи нахожу!..
Там поют соловьи,
Множа радости мои!..
Хоть поэзией тут и не пахнет, а все же виден порыв выразить поэтично свои «утехи» и «радости»…
А эти «утехи» и «радости» еще более «множил» ловкий «Грицько Нечоса», как называли в Малороссии Григория Александровича Потемкина за его припудренный, пышный парик.
Желая лицом показать свой товар, то есть управляемый им край, он заранее настроил по берегам Днепра цветущие села, хутора из размалеванного картона!.. Издали все это казалось так красиво, живописно, веселило, радовало взор, утешало сердце коронованной «хозяйки» и ее знатных гостей, которые, как и сама одураченная «хозяйка», принимали эти театральные кулисы за действительность, за села, деревни, хутора! Мало того, Потемкин тайно приказал всем местным властям, чтоб они сгоняли на берег Днепра празднично разряженное население, которое должно было пригонять туда же свой скот, дабы с галер видели все это богатство, все довольство населения!.. Тут были целые буколические картины во вкусе того романтического, слащавого века, когда, отодрав на конюшне «холопов» и «холопок», наряжали их потом в буколических «пастушков» и «пастушек» и велели им плясать перед гостями: играющие на свирелях «пастушки», ликующие «пастушки», пляшущие хороводы деревенской молодежи… рай да и только! И Екатерина, столь мило обманываемая, хотя, быть может, и подозревавшая нечто, хотя далеко не все, имела некоторое, в сущности, фальшивое основание восклицать:
Я куда ни погляжу,
Там утехи нахожу!..
А по ночам все эти картонные декорации убирались, и села с деревнями и хуторами переносились дальше и там размещались для разнообразия уж несколько иначе, но играющие на свирелях «пастушки», ликующие «пастушки» и веселые хороводы являлись и на новых местах, в ином, еще более живописном размещении… Как же было не радоваться, не гордиться «хозяйке»!
А тут и сама природа как бы подделывается под ухищрения продувного «Грицька Нечосы», весна, и жаворонки, и заливающиеся соловьи…
Там поют соловьи,
Множа радости мои!..
Недаром у Храповицкого в «Дневнике» записано: «Быв на галере, сказал, что непрестанно потею».
– И я также, – сказала императрица.
Далее: «Говорено о благорастворенном воздухе и о теплоте климата».
– Жаль, что не тут построен Петербург, – продолжала Екатерина, – ибо, проезжая сии места, воображаются времена Владимира святого, в кои много было обитателей в здешних странах. Теперь нет татар, и турки не те…
Раз под вечер после чудного дня до слуха императрицы донеслось стройное хоровое пение, раздававшееся на той галере, на которой ехал граф Безбородко с Нарышкиным, Дмитриевым-Мамоновым и другими. Государыня прислушалась и чутким ухом уловила некоторые слова незнакомой песни, далеко разносившейся по Днепру:
Ой у лузи та и при берези червона калина,
Ой и огородила молода козачка козацького сына…
Голоса были чудные, на подбор, да и мелодия песни проникала в душу.
– Кто это так несказанно изрядно поет? – спросила Екатерина случайно бывшего около нее Храповицкого.
– Это матросы на галере графа Безбородко, государыня, – отвечал последний. – Хохлы – прирожденные певцы, подобно итальянцам, и граф заставил их петь, чтобы иностранные послы знали, на что способны малороссияне.
– Да, малороссияне точно от природы певучий народ, – сказала императрица. – Вон и Разумовский Алексей Григорьевич, из простых пастухов, голосом своим достиг важнейших, чуть не царских в государстве степеней и графского достоинства, удостоенный окончить жизнь в построенном для него Аничковом дворце, – заключила государыня, прислушиваясь к чудному пению «хохлов».
А с той галеры продолжало доноситься по воде:
О, не развивайся, суховерхий дубе, –
Завтра мороз буде.
– Я морозу та и не боюся, –
Веници разивьюся.
О, и не женися, молодой козаче, –
Скоро поход буде.
– Я походу та и не боюся,
Скоро оженюся!
– Вон какие храбрецы! – улыбнулась императрица, прислушиваясь к словам песни. – А пение дивное… Вон и тот слепой кобзарь в Киеве необычайно поразил меня и послов своею прекрасною «думою».
Между тем эта песня сменилась другою. И слова не те, и мелодия не та. Эта, кажется, еще более захватывает за душу:
Ой и закувала та сиза зозуля раным рано по зори,
Ой и заплакали хлопци-запорожци у чужий земли…
– Это как будто жалоба за уничтожение Запорожья, мне упрек, – задумчиво проговорила государыня.
– Что делать, государыня! На то была, видно, Божья воля, – вздохнул Храповицкий.
Все вышли на палубу слушать пение: и камер-фрейлина Протасова, и Марья Саввишна Перекусихина, и молоденькая фрейлина-украинка, и даже серьезный Захар, простивший императрице ее истоптанные туфли и затасканный капот.
– Ишь, ленивые, ленивые хохлы, словно их волы, а как знатно поют, – похвалил пение и Захар.
– Что твои соловьи, – согласилась и Марья Саввишна.
– А соловьи, знай себе, заливаются по берегу, – заметил Захар.
Действительно, соловьи точно старались соперничать с певцами, посылая им свои гимны по воде.
А с той галеры неслось нечто вроде проклятия:
Кайданы, кайданы!
Турецьки султаны!
– Что-то турецких султанов поминают, – заметила Марья Саввишна.
– Еще бы! Не один ковш заставили их выпить эти самые салтаны, – сказал Захар. – Только вот теперь отольются волку овечьи слезки: ваш Григорий Александрович спуску им не даст.
– Ах, что за благодать сторонка! – восхищалась Марья Саввишна, опьяненная роскошью весеннего южного вечера.
– Да, не чета нашему Питеру… Вот тут бы ему быть… А то там, в сырости-то нашей, одних этих проклятых ревматизмов не оберешься.
– Да и государыня даве говорила мне: «Эх, Маша, тепло бы нам здесь с тобой было доживать свой век».
– Что ты! Доживать! Да дай бог ей, государыне, еще сто лет жить.
– Так разве я сама это сказала? – оправдывалась Марья Саввишна. – Сама государыня изволила упомянуть о своей старости… А какая ейная старость!
– Скоро пятьдесят девятый стукнет, – услыхав разговор своих верных слуг, сказала государыня.
– И-и, матушка! Велики ли эти годы.
– Мы, матушка, об этих местах, – хитрил Захар, чтоб замять разговор о годах.
– Да, места благодатные.
– Так вот мы, матушка-государыня, с ваших слов разговорились с Захаром Константиновичем – кабы тут столице…
А с той галеры уже неслось по воде:
Гоп, мои гречаники! Гоп, мои били…
На четвертый день по отплытии из Киева, 25 апреля царственный поезд бросил якоря против Канева, где должно было состояться свидание императрицы с польским королем, который с нетерпением и тайною тревогой ждал этого события.
Накануне Потемкин покончил свои распоряжения, присоединился к поезду и 25 апреля пересел на галеру императрицы, чтобы присутствовать при свидании коронованных особ. Уже заранее снедаемый задним числом ревностью, он злился на Станислава-Августа.
– Старая любовь! – ворчал он про себя, кусая, по привычке, ногти.
Все прочие особы императорской свиты: иностранные послы и министры, оставались на своих галерах.
Свидание должно было быть интимное.
Как ни привыкла владеть собой и своими чувствами повелительница многомиллионной страны и могущественного народа, в среду которого как бы влилось по воле судеб несколько царств, и как ни искусно умела она покорять себе холодную, твердую волю опытных дипломатов и таких светил ума, как Фридрих II, Вольтер и другие, все же она была женщина, и сердце ее не всегда подчинялось рассудку и холодной воле.
Сегодня она больше обыкновенного сидела утром перед зеркалом, всматривалась в лицо, в складки и черты, проведенные на нем временем, заботами и огорчениями… Чума 1771 года… Гайдамацкое движение… Раздел Польши… Пугачев…
А глаза ее? Разве тот в них блеск, что был прежде? Разве та неуловимая игра в них? Оправа для них уже не та, не то лицо…
– А волосы? Вся голова? – задумалась она.
Она резко отвернулась от зеркала.
– Голова Медузы, – невольно шептали ее губы, – в волосах белые змеи… Седые волосы на голове женщины это змеи Медузы…
И неугомонное воображение перенесло ее за много лет назад, когда она была молоденькая, беззаботная, свободная, как птичка, в замке своего отца.
– Далекое, золотое, невозвратное детство!.. Все, все невозвратно!..
Потом этот переезд в суровый северный край, под хмурое небо… Нужно было привыкать к новому, холодному, стеснительному этикету под пытливым наблюдением сотен чужих глаз… А там замужество, тот же натянутый этикет, ничего для сердца, для воображения…
Муж… Что-то странное, что-то недалекое…
– Солдатики, солдатики – точно ребенок…
Но молодость, которой чар не может ограбить даже придворный этикет, брала свое… Этот Левушка Нарышкин, которого они секли крапивой, – это едва ли не единственный обломок от беззаботной молодости…
И мяуканье кошкой утешало, заставляло забывать холод этикета.
Да и этот, что сегодня должен быть ее гостем, тоже обломок молодости. И он вместе с Левушкой тихонько, бывало, прокрадывался в кабинет, чтобы урвать лишний час свободы, разбить хоть одно звено цепей этикета…
И он мяукал у дверей… Мяукающий король…
А дальше… это какой-то сон, кошмар… Въезд в Петербург.
А тот, что был ее мужем?.. Доигрался в солдатики.
Восшествие на престол.
Молодость моментально отлетела, точно она испугалась горностаевой мантии и тяжести шапки Мономаха.
Четверть столетия носить на себе тяжесть и не согнуться… А под шапкой Мономаха, за государственными думами, уже шевелились змеи Медузы…
Потом этот страшный кошмар пугачевщины со всеми его кровавыми ужасами… Казалось, шапка Мономаха качалась на женской голове.
Но все вынесли на себе эти плечи, плечи женщины, и все выдержала женская голова под шапкой Мономаха.
Только сердце… женское сердце…
– Зато все это мое…
Она посмотрела в открытые окна своей обширной, роскошной каюты на Днепр, на Заднепровье, уходившее в даль безбрежных степей Левобережной Украины.
«Все мое», – говорит рассудок. А сердце?..
Вдруг в одном окне каюты показалась голова Марьи Саввишны.
– Ты что, Маша?
– Матушка-государыня! Захар сердится!
– Что еще там?
– Да все, матушка, собрались к твоему волосочесанию…
– Знаю, всегда раньше меня сходятся.
– Так Захар говорит, что вы тут замешкались и не дали ему убрать комнаты…
Тут только вспомнила императрица, что ей давно следовало позвонить свою камеристку, а она так перенеслась в прошлое, что обо всем позабыла.
– Молодость… голова Медузы… и это свиданье с ним…
Вошла Марья Саввишна:
– Каки пышны паны! Фу-ты ну-ты!
– Какие пышные паны?
– Да евоные, королевские… что у нас пареньком служил да котом мяукал.
Императрица заторопилась, вспомнив, что ее ждет:
– Сейчас, сейчас, Маша. Захар прав, что бранит меня.
После волосочесания, которое, как обряд придворного этикета, совершалось торжественно, в присутствии приближенных особ, все удалились на свои галеры, и на галере «Днепр» остался один только Потемкин.
В назначенный час к берегу, следуя из Канева, подъезжала раззолоченная карета Станислава-Августа, запряженная шестеркою белых, как горный снег, лошадей, со скороходами по сторонам и арабами в красных с золотом ливреях, а за королевской каретой следовал целый кортеж польских магнатов, упряжки и вся обстановка которых блистали необычайной роскошью.
Между ними был и тот, с которым навеки будет связана жизнь нашей героини, «вельможной панны…»
При появлении короля Потемкин тотчас же сошел с галеры на берег, чтоб встретить и проводить к императрице ее коронованного гостя. Они обменялись приветствиями в присутствии королевской свиты, которую Нарышкин и Шувалов, тоже сошедшие на берег, пригласили с собой на другую галеру, на «Десну».
Екатерина встретила Станислава-Августа на палубе «Днепра».
– Имею счастие приветствовать ваше императорское величество в благополучном шествии вашем, – сказал король и поцеловал руку государыни.
– Я счастлива видеть ваше королевское величество в добром здравии, – сказала со своей стороны Екатерина.
Потемкин молча, церемонно распахнул в приемную каюту двери и пропустил перед собой коронованную пару.
Когда Екатерина уселась на своем обычном кресле и пригласила короля на другое кресло около себя, Потемкин отошел в сторону, как бы показывая вид, что он в присутствии таких высоких персон особа без речей.
Король, слегка наклонившись вперед и изображая собою олицетворенное внимание, ожидал первого слова хозяйки, и между тем оба зорко, но искусно наблюдали за малейшими оттенками выражений на лицах друг друга.
– Как много времени прошло с тех пор, что я не имела удовольствия видеть ваше величество! – с оттенком грусти произнесла Екатерина.
– О, ваше величество, мне кажется, что целая вечность отделяет от меня то блаженное время, когда я имел счастие пользоваться гостеприимством вашего величества! – с жаром проговорил Станислав-Август.
– «Целая вечность!» – улыбнулась императрица. – Ваше величество на целую вечность старите меня, и того старуху.
– О ваше величество! Это только поэтическое усугубление, – пробормотал смущенный король, – ваше величество почти не изменились.
– Нет, ваше величество, время старит и мрамор, – со вздохом произнесла императрица. – Мы же, несущие на себе государственные заботы, свободны в своем времени и в своих поступках менее самого последнего из наших подданных, а это и старит, – со вздохом сказала императрица. – Вот теперь я обязана посетить мое новое маленькое хозяйство…
– «„Маленькое”, – со злобой думал Станислав-Август, – а из моего „хозяйства” целую Белоруссию заграбувала».
– И вот на старости лет, – продолжала императрица, – должна была я предпринять и совершить такой продолжительный и утомительный вояж.
– Но ваше величество счастливит своих подданных.
– Не знаю… Но знаю только одно и чувствую, что устаю под бременем забот.
– Но ваше величество совершили столько великого и славного.
– Не я, но те, кому я отдала мою веру в их силы и таланты и не ошиблась…
И Екатерина взглянула на Потемкина, как бы приглашая его поддержать ее в трудной беседе со своим гостем.
Но Потемкин упорно молчал… Ревность, хотя задним числом, бушевала в нем…
– Я, государыня, не имел этого счастья: мои благие намерения часто разбиваются в прах, – вздохнул король, – и я только плачу за разбитые горшки.
«И за свое легкомыслие», – подумала Екатерина.
– Я столько потерял…
«Да, целую Белоруссию, Галичину, Познань и скоро, быть может, потеряешь и всю Польшу с короной», – снова подумала Екатерина.
– Мои предначертания не всегда понимаются моими подданными, и сеймы срываются.
– Их срывает не голос страны, а одно своевольное слово, «veto», «nie pozwalam», – сказала императрица, распуская и складывая веер.
– Вот хоть бы в вопросах о диссидентах…
– Все зло тут, – перебила его Екатерина, – в недостатке веротерпимости: еврею предоставляется полная свобода исповедовать публично свою религию, а православные терпят гонения… В моей империи все религии находят во мне защиту, хотя бы то были идолопоклонники… Я не говорю о мусульманах, ламаитах, буддистах.
Станислав-Август хотел, казалось, о чем-то просить, но не решался. Екатерина ждала. Ее, видимо, начинал тяготить этот разговор, и она ждала, что Потемкин своим вмешательством облегчит тягостную беседу.
Но Потемкин продолжал упорно молчать…
«Пусть лях до конца сыграет дурака», – злобно думал он.
– Если ваше величество великодушно окажет мне поддержку, – решился наконец король.
– В чем, ваше величество? – вопросительно посмотрела на него Екатерина.
– В отношении пагубного «liberum veto».
– А каким образом?
– Активным вмешательством в действия сеймов.
– Но что скажут другие державы?
– В руках вашего величества ключи от всех европейских кабинетов.
– Но ключи не всегда подходят к замкам, – улыбнулась Екатерина.
– Ключи Австрии, Пруссии, Франции… – начал было король.
Но Екатерина ловким, чисто женским маневром перевела беседу на Крым, Турцию.
Заговорили о последнем крымском хане, Шагине-Гирее.
– Он еще в восемьсот двадцатом году добровольно отрекся от престола, – отвечала императрица на вопрос о нем короля.
– Был ли он представлен вашему величеству?
– Нет… это неудобно… Но я пожаловала его чином гвардии капитана…
«Чем-то тебя пожалую я, когда ты потеряешь престол и корону Пястов?» – подумала Екатерина, глядя на его все еще красивое лицо.
– Он теперь в Крыму, в Бахчисарае? – спросил Станислав-Август.
– Нет, я сначала предоставила ему избрать местожительством Воронеж, а в прошлом году приказала перевести его в Калугу.
– Доволен ли он своим жребием?
– Нет… В своем несчастии он сам виновен: его глупость и тиранство сделали его ненавистным его подданным, ханам и мурзам.
– Ныне подданным вашего величества?
– Да, волею судеб.
– И мудростию вашего величества.
Потемкин демонстративно начал посматривать на часы. Станислав-Август это заметил.
– У вашей светлости часы по петербургскому времени? – любезно спросил он.
– Нет, ваше величество, по личному меридиану моей августейшей повелительницы, – загадочно отвечал «Грицько Нечоса».
– Григорий Александрович называет «меридианом» мой путевой маршрут, с часами которого я должна строго сообразовываться, – поспешила Екатерина загладить прозрачную выходку покорителя Тавриды.
– Сколько же времени ваше величество располагаете пробыть здесь? – спросил король.
– Мой отъезд должен состояться сегодня же, – был ответ.
– О боже! – воскликнул Станислав-Август. – Так скоро!.. А я питал сладкую надежду наслаждаться обществом вашего величества хоть два-три дня.
– Но, ваше величество, я не могу, я должна… я – рабыня моего долга, моего служения государству, – настойчиво говорила императрица.
– Какое несчастье! – искренне горевал последний король злополучной страны. – Какое несчастье!.. А я льстил себя мечтой достойно принять у себя великую царицу Севера… О мой бог!.. Но, ваше величество, осчастливьте меня и мой двор благосклонным принятием моего нижайшего предложения откушать у меня завтра… только откушать!
А сам думал: «Зачем же тратился даром? Увы! Пропали мои три миллиона… Бедная, бедная Польша!..»
Но императрица оставалась непреклонна.
С болью в сердце, скрывая унижение, свою обиду, унося с собой горький стыд перед своей страной, стыд перед целой Европой, последний король несчастной страны вынужден был откланяться.
Он так был растерян, что забыл было взять свою шляпу. Тогда Екатерина сама подала ее взволнованному венценосцу.
– Вот шляпа вашего величества, – сказала она.
– О, ваше величество! Когда-то вы дали мне более дорогую! – с грустной улыбкой поклонился Август.
То был горький намек на корону Польши…
На другой день после свидания императрицы с польским королем у Храповицкого в «Дневнике» под 26 апреля записано, что Екатерина, будучи довольна скорым окончанием тяготившей ее беседы со Станиславом-Августом, жаловалась, что Потемкин был несносен в своем упорном молчании.