– А где же ваша младшая дочь?
– Бесси?.. О, она давно уже служит в одном доме. Джек говорит, что нехорошо молодым девушкам долго засиживаться дома без дела. Ну, вот, мы ее и отдали в няньки. И ученье и музыку бросила. Не хотел Джек больше этого, как он называет, баловства. А она, говорили учительницы, была такая способная и прилежная…
– Однако сын ваш действительно сильно изменился, – заметил я. – Я уже вчера это подумал, но все-таки не предполагал, чтобы с ним произошла такая перемена.
– Увы, и узнать нельзя! – печально подтвердила бедная мать, кивая в такт словам своей седой головой. – Совсем другая жизнь у нас пошла, чем в то время, когда вы в первый раз побывали в нашем доме. Конечно, мы не жалуемся на Джека. Если ему это послужит в пользу на том свете, как он говорит, то нам делать нечего, потерпим ради него, не правда ли, муж?
– Конечно, – пробурчал старик, глубже запуская озябшие руки в рукава плохонькой одежды.
– Да что же такое случилось с вашим сыном? – продолжал я, – С чего он так изменился?
– Его изменила одна молодая женщина, – откровенничала старушка. – Она собирает деньги и вообще все, что дадут, для какого-то религиозного общества… кажется, для обращения в христианство заморских язычников. Вот как-то в прошлом году явилась она и к нам, и Джек по своей прежней щедрости дал ей сразу пять фунтов. Через неделю она пришла опять и долго толковала ему о том, что он большой грешник, так как занимается нехорошим делом, и что если он не бросит этого дела, не раскается и не будет служить одному Богу, то после смерти попадет прямо в ад. Тогда он еще засмеялся ей в лицо; но она на это не обиделась, а пришла опять и еще много раз приходила и прожужжала ему все уши, так что он понемногу начал сдаваться ей. А в один вечер она утащила его на собрание каких-то «возродителей», и он пришел оттуда совсем возродившимся.
Вскоре после этого он бросил свое занятие и приобрел эту контору, хотя мы со стариком никак не можем понять, чем это лучше. Нам даже кажется, что это гораздо грешнее, чем принимать ставки на скачках. У меня сердце сжимается, когда я вижу, как он сделался безжалостен к бедноте. Прежде каждому помогал чем мог, а теперь и с нищего последнее тащит. Но те, возродители-то, напели ему, что бедные сами виноваты в своей бедноте, потому что грешны, и Бог их наказывает, отнимая у них последний кусок для того, чтобы этим куском могли пользоваться такие святые люди, каким стал Джек, слушаясь их учения.
Богатеть начал наш Джек, и чем больше он богатеет, тем скупее становится к нам. Понемногу он лишил нас всякого удовольствия. Сперва перестал угощать нас, как бывало прежде, стаканчиком вина, пунша или еще чем-нибудь, что так хорошо подбадривало нас, стариков. Потом отучил отца курить… Положим, не совсем отучил: отец очень скучает по своей привычной трубочке, да наполнить-то ее ему теперь нечем. И это лишение для моего старика еще хуже, чем лишение вина. Трубку-то ведь он всегда курил, а вином баловался редко, и то вместе со мной. А в последнее время Джек начал сокращать расходы даже на еду и на дрова. Еле дышим и мерзнем. Видите сами, как у нас холодно… И угостить доброго человека теперь нечем. Никаких запасов и денег в доме он больше уж не оставляет. Раз отец взял до его прихода из кассы шиллинг, так что потом было – и вспоминать страшно…
Только все и твердит, что чем труднее нам жить, тем мы будем угоднее Богу. А мы со стариком по своей глупости думаем, что вряд ли угодно Богу, чтобы люди мерзли, голодали и не видели никакой радости, когда они ни в чем перед ним не грешны, никогда ничего дурного не делали и не желали зла другим. Не поймем мы всей этой премудрости, и нам кажется, что наш бедный Джек теперь-то именно теряет свою душу, вместо того чтобы, как он думает, спасти ее, да и нас только в грех вводит. Ведь как мы ни смирны и ни покорны, а по временам все-таки и мы ропщем, когда сделается уж очень невтерпеж…
В это время в дверях конторы задребезжал звонок. Старик поспешил туда. Оказалось, вернулся хозяин, а вместе с ним вошла старая, трясущаяся, изможденная, бедно, но опрятно одетая старушка. Началась бурная сцена. Старушка принесла проценты за полученную ею под заклад какой-то вещи ссуду, но опоздала на день, и закладчик не принял от нее взноса, основываясь на законе, дававшем ему право пользоваться малейшей просрочкой. Ни слезы, ни жалобные мольбы несчастной не могли смягчить его. Наконец он стал угрожать полицией, если «нахалка» не отстанет. Заглушая рыдания, старушка ушла, а Джек как ни в чем не бывало вошел к нам и, небрежно поздоровавшись со мной, сказал:
– Вот как изливает Свою благодать Господь на угождающих Ему. По Его милости эта женщина просрочила внесение процентов, и у меня за бесценок осталась вещь, которую я могу продать с большим барышом. Это была ее последняя ценная вещь, как она сама говорила. Теперь у нее ничего больше нет. Все у нее Господь отнял, потому что она не раскаялась в своих грехах.
Его голос, сделавшийся резким и жестким, положительно резал слух. Дальнейшая его речь, обращенная ко мне, была смесью самовосхваления за свой настоящий образ жизни, самобичевания за прошедший, беспощадного осуждения всех, стремившихся жить по-человечески, и радости по поводу того, что он вышел на путь спасения своей души и душ ближних.
Мне сделалось так противно дальнейшее пребывание в доме этого человека, что я поспешил встать и откланяться, под предлогом необходимого дела. Джек не старался меня удерживать, но я видел, что ему хотелось бы сказать мне что-то особенное. И действительно, когда я уже выходил на улицу, он остановил меня вопросом:
– Не пожелаете ли и вы, сэр, участвовать в обработке виноградника Господня?
И, вытащив из кармана какой-то листок духовно-нравственного содержания, протянул его мне, тыча пальцем в один из столбцов.
Я взглянул на указанное место и увидел воззвание о пожертвованиях в пользу общества распространения христианского просвещения между какими-то дикарями. Ниже находился подписной лист, под заголовком которого значилось: «Мистер Джек Берридж – сто гиней»…
– Однако вы щедры на пожертвования, – заметил я, возвращая ему листок. – Я не могу состязаться с вами в этом.
– Господь вознаграждает сторицею за добрые дела, – самодовольно проговорил он, потирая свои толстые руки.
– В особенности за такие «добрые», как ваши, – не утерпел я, чтобы не бросить ему прямо в лицо этих ироничных слов.
Он ничего не ответил на них, а только пронзил меня острым, как лезвие ножа, взглядом, и мы навсегда расстались.
Мы не раз встречались и после, но проходили мимо друг друга, как совершенно незнакомые люди.
Бум!.. Бум!.. Бум!..
При этих звуках я проснулся, приподнялся в постели и внимательно прислушался. Мне показалось, что кто-то старается пробить молотком, обернутым чем-то мягким, наружную стену дома.
«Воры! – подумал я. – Но почему же они избрали такой странный способ проникнуть в дом?»
Постель моя находилась близ окна. Я протянул руку, отдернул одну половину плотной занавески и, увидев, что на дворе уже светло, взглянул на часы. Было десять минут шестого.
«И время-то совсем неподходящее для такого дела, – продолжал я рассуждать сам с собою. – Ведь пока они проломят стену, наступит пора всем нам вставать, а тогда едва ли им будет удобно хозяйничать у нас…»
Вдруг раздался звон разбитого оконного стекла, в образовавшееся отверстие влетел какой-то предмет и мягко стукнулся об пол.
Я вскочил на ноги, совсем откинул занавеску и осторожно выглянул в разбитое окно. Внизу, на лужайке, стоял молодой рыжеволосый человек, во фланелевой рубашке и таких же панталонах.
Увидев меня, он весело крикнул мне:
– С добрым утром, сэр! Не будете ли так добры вернуть мне мячик?
– Какой мячик? – недоумевал я.
– Мячик для лаун-тенниса. Он должен валяться где-нибудь у вас в комнате. Я нечаянно забросил его в окно… А насчет вставки стекла я потом сговорюсь с вашим хозяином, не беспокойтесь… Простите, что потревожил вас.
Мячик оказался у меня под кроватью. Я достал его и вернул собственнику.
– Разве вы сейчас играете в теннис? – спросил я его.
– Нет, – ответил он. – Я только практикуюсь, бросая мяч в стену. Это удивительно развивает руку.
– Зато расстраивает нервы у спящих людей, – заметил я. – Я поселился здесь на лето ради покоя и отдыха. Не можете ли вы производить ваши упражнения днем и где-нибудь…
– Днем? – повторил он смеясь. – Да уж два часа как наступил день… Но вы не сердитесь. Я отойду к другой стороне дома.
Он исчез за углом, и вскоре раздался неистовый лай дворового пса, сон которого, очевидно, тоже был нарушен.
Несколько минут спустя я услышал новый звон разбиваемого стекла, чьи-то возбужденные голоса, смешивавшиеся со все усиливавшимся лаем, и беготню. Я накрыл голову подушкой и таким образом ухитрился опять заснуть.
Я поселился на несколько недель в Диле, в «пансионате». Описанное происшествие случилось в первую же ночь моего там пребывания. Кроме меня да нарушителя моего сна, рыжеволосого молодого джентльмена, других жильцов в пансионе не было. Поэтому мы поневоле познакомились и даже отчасти подружились. Он был веселый, добродушный и вообще хороший малый; единственным его крупным недостатком являлось неумеренное увлечение лаун-теннисом. Он предавался этому спорту приблизительно часов двенадцать в день, устраивал поэтические партии при лунном освещении и кощунственно играл даже по воскресениям.
Как-то раз он рассказывал мне, что провел зиму со своими родителями в Танжере, и я спросил его, как ему там понравилось.
– Ах, какое это ужасное место! – воскликнул он, делая гримасу отвращения. – Представьте себе, во всем городе нет ни одной лужайки для игры в лаун-теннис, так что мы вынуждены были составлять свои партии на крыше, и то лишь потихоньку от стариков, которые находили это место слишком опасным для такой игры.
Был он и в Швейцарии, и эта страна привела его в восторг.
– Когда будете в Швейцарии, остановитесь непременно в Цермате, – советовал он мне. – Там есть удивительно удобные места для лаун-тенниса.
Впоследствии один из наших общих знакомых рассказывал мне, что молодой «рыжак», как называли моего нового приятеля, стоя на вершине Юнгфрау, оценивал расстилавшуюся вокруг роскошную горную панораму только с точки зрения пригодности или непригодности для его любимой игры. Когда он не играл в лаун-теннис в компании, не практиковался в этой игре, то постоянно всем надоедал разговорами о ней. В то время первым игроком в лаун-теннис считался Реншо, и «рыжак» так надоел мне восхвалением этого игрока, что у меня возникло грешное желание, чтобы кто-нибудь догадался убрать его, Реншо, с поверхности земли, и мой приятель, горько оплакав его, перестал бы все-таки толковать о нем по целым часам. В один дождливый вечер, когда мы принуждены были сидеть безвыходно в доме, «рыжак» битых три часа мучил меня разговором о лаун-теннисе, причем ровно четыре тысячи девятьсот тридцать раз (я нарочно сосчитал) упомянул имя Реншо. После чая он, усаживаясь возле меня, начал было:
– Замечали ли вы когда-нибудь, как Реншо…
Но тут уж мое терпение окончательно лопнуло, и я в сердцах прервал его, высказав вслух свое тайное желание:
– Интересно бы знать, перестанете ли вы хоть тогда говорить об этом несносном Реншо, когда кто-нибудь вдруг возьмет да пустит ему пулю в лоб?
– Да кто же решится поднять руку на великого Реншо?! – негодующе вскричал «рыжак», глядя на меня глазами разъяренного кота, у которого хотят отнять облюбованную им кошку.
– Мало ли кому это может прийти в голову, – заметил я.
Он с трудом справился со своим возбуждением, потом, немного подумав, нашел себе утешение.
– Если случится такое несчастье, то его заменит его брат, который тоже замечательный теннисист, – произнес он с просветленным лицом и прежними ясными детскими глазами.
– Ах, у него есть брат!.. А может быть, и несколько многообещающих братьев? – не унимался я. – Но это ничего не значит: можно их всех перестрелять, так что, в конце концов, все-таки забудется это несносное имя.
– Никогда! – с жаром воскликнул он. – Имя Реншо вечно будет живо в памяти теннисистов.
Кое-как мне удалось свести разговор на другую тему, и в следующих беседах с этим ярым теннисистом я стал придерживаться такого метода, чтобы мой молодой приятель не мог доводить меня до белого каления своими восхвалениями любимой игры. В общем же, мы были с ним дружны; наше знакомство не прерывалось и в городе, куда мы вернулись вместе.
На следующий год, летом, он вдруг совершенно забросил свой теннис и так же страстно увлекся фотографированием. Дело вскоре дошло до того, что все его друзья стали убедительно уговаривать его вернуться к прежнему спорту. Толковали ему о прелестях этой игры, напоминали его прежние подвиги в ней, старались вызвать былую его любовь к Реншо, но ничто не действовало, он стоял на том, что возненавидел теннис и слышать больше не может о нем; ему, мол, даже стыдно вспоминать, что он мог быть настолько глупым, чтобы увлекаться столь детской забавой, то ли дело фотография!
Что бы или кто бы ни попалось ему на глаза, он все снимал; снимал своих друзей и этим превращал их во врагов; снимал бэби и приводил в отчаяние нежные родительские сердца; снимал молодых женщин и бросал этим тень на их супружеское счастье. Вообще, этой своей новой страстью Беглили (так звали этого увлекающегося человека) приводил в восхищение только тех лиц, которые при помощи его фотографических снимков достигали своей цели – разлучения любящих сердец.
Был, например, такой случай. Сын одного старого богача и скряги влюбился в молодую, прехорошенькую, но не имевшую ни пенни за душой девушку. Тщетно переиспытав все обычные средства воздействия на сына, чтобы отвлечь его от любимой девушки, старик обратился к Беглили с просьбою сфотографировать нежелательную для него невестку в семи различных видах. Когда пламенный поклонник красотки увидел первый снимок с нее, то вскричал:
– Боже мой! Какой безобразный портрет! Как могла получиться такая уродина?
При втором он сказал:
– Но это совсем не похоже. Такою она может сделаться только через сто лет!
При третьем заметил:
– Ну, а это что такое? Разве у нее такие слоновые ноги? Это даже неестественно!
При четвертом он крикнул:
– Один снимок хуже другого! Не понимаю, как может так безбожно врать фотографический аппарат!
При пятом он вышел из себя, а при виде шестого повалился без чувств: до такой степени была страшна карикатура, изображенная аппаратом Беглили.
Когда он пришел в себя, отец при помощи Беглили сумел убедить сына, что глаз, представляемый фотографической камерой, – самый верный и ошибиться не может, и что только он один способен открыть все скрывающиеся в одушевленных и неодушевленных предметах недостатки, которых не может подметить ни один человеческий глаз. И несчастный юнец отказался от любимой девушки, а злополучная девушка не вынесла его измены и отравилась.
Да, удивительный был аппарат у Беглили. Его способность к искажению была положительно чудовищна. Малейшие недостатки раздувались им до крайних степеней. Человек с прыщом на лбу превращался в прыща с человеком в придачу. Люди с резкими чертами лица превращались в придатки к своим носам. Один почтенный негоциант четырнадцать лет носил парик так, что никто об этом не знал даже в ближайшем соседстве, но камера Беглили сразу открыла существование этого парика, и все знакомые негоцианта удивлялись, как это они раньше не замечали его искусственной головной растительности.
Казалось, аппарат молодого любителя задался исключительной целью выставлять на вид все, что есть худшего в человеческой природе. Бэби он обыкновенно изображал уродцами; молодых девушек обрисовывал или дурнушками, или подающими надежды превратиться со временем в самых злых ведьм; благочестивым старым женщинам придавал выражение мегер; нашего викария, прекраснейшего в мире человека, он воспроизвел в виде крайнего лицемера, а местному нотариусу, известному своей неподкупной честностью и прямотой, придал такое разбойничье выражение на лице, что многие из его прежних клиентов перестали ему доверять и отобрали у него все свои дела.
Что же касается лично меня, то могу сказать лишь одно; если Беглили снял меня верно, я должен признать правдою все когда-либо и где-либо написанное обо мне недовольными мною критиками. Довожу также до сведения тех лиц, которые увидят мой портрет, сделанный этим любителем, что хотя я и не обладаю фигурой Аполлона, но во всяком случае не такой урод, каким изобразил меня аппарат моего приятеля. Беглили оправдывает себя и свой аппарат тем, что во время проявления негатива стряслось что-то непредвиденное; но ведь этого объяснения на самой фотографии нет, поэтому я имею полное право считать себя обиженным моим приятелем.
Перспектива его аппарата не подчиняется никаким известным нам законам. Я видел его снимок с мельника, стоящего пред своей мельницей, и никак не мог решить, чья фигура крупнее – мельника или его мельницы.
Однажды Беглили устроил крупный скандал в приходе, выставив в своей витрине снимок, изображавший всем известную пожилую незамужнюю леди с молодым мужчиной, стоявшим перед ней на коленях. Мужчина этот был в костюме, который употребителен для грудных младенцев, между тем как его фигура производила такое впечатление, что если бы она поднялась на ноги, то оказалась бы футов в шесть высотою. Лицо этого джентльмена было словно закрыто густой вуалью, поэтому его черты были неясны, и его можно было принять за кого угодно. Она ласково гладила его по голове.
Много было по этому поводу самых фантастичных толков и пересудов, пока не выяснилось, что этот субъект в костюме бэби не кто иной, как годовалый сыночек ее замужней сестры и притом самого обыкновенного роста.
Это было в первое время увлечения фотографической горячкой, поэтому квартира Беглили постоянно была осаждаема толпою желающих новым дешевым способом увековечить свои черты. На несколько миль вокруг не было ни одного человека, который бы не сидел, не стоял или не лежал в какой-нибудь позе у моего приятеля, зато после, взглянув на свое, так сказать, «отражение», всякий навсегда переставал гордиться своей наружностью.
Впоследствии какой-то злой гений внушил человеку создать кодак. Мой приятель тотчас же обзавелся этим новым аппаратом, и с тех пор все наличное население местечка ежеминутно рисковало быть изображенным в самые интимные моменты своей жизни. Никто и пошевельнуться не мог, чтобы не быть захваченным коварным аппаратом. Беглили посредством этого приспособления увековечил своего отца сидящим за обильной выпивкой, а свою сестру целующейся со своим женихом у садовой калитки. Ничто не было для него настолько свято, чтобы остаться неприкосновенным. Так, Беглили, между прочим, снял своего дядю в тот момент, когда этот почтенный старик, идя за гробом своей жены, с веселым видом шептал что-то на ухо своей молодой спутнице.
В конце концов, пересняв всех и все не только в самом местечке, но и во всей округе, Беглили до такой степени возбудил против себя общее негодование, что стал уж серьезно задумываться о своей безопасности. На его счастье, в это время один молодой повеса, не знавший куда девать деньги, предложил ему проехаться по Малой Азии, о которой начитался и наслышался разных чудес. Беглили с удовольствием принял это предложение и уехал. Мы все вздохнули свободно, предаваясь сладкой надежде, что в тех краях он, наверное, будет исцелен от своей страсти.
Мы не ошиблись. Вернулся он без своего несносного кодака и первым долгом с ожесточением принялся истреблять весь свой склад снимков и вообще всего, что находилось в его квартире и относилось к фотографическому искусству. Он говорил, что во всей Малой Азии не было ни одного говорящего по-английски человеческого существа, которое не таскало бы с собой кодака. Когда он в этом убедился, то бросил свой аппарат в море, и с тех пор один звук щелканья кодака способен довести его до дурноты.
Были, впрочем, и еще некоторые обстоятельства, которые отбили у него охоту от светописи; но о них я лучше умолчу, чтобы не ставить своего приятеля в неловкое положение перед читателями.
Но, очевидно, этот человек не мог существовать без увлечения.
Одно время он пристрастился к игре в гольф и также доводил всех знакомых бесконечными восхвалениями этой игры.
Однако и этого увлечения у него хватило ненадолго. Забросив игру в гольф, он сделался ярым картежником; но и в карты играл не на деньги, а также из любви к искусству, и нередко наедине с самим собою. Один из наших общих знакомых видел его в Швейцарии сидящим на вершине Фаульгорна и с разложенными на земле картами решающим какую-то сложную задачу при игре в вист.
Вообще вся жизнь этого человека проходит в увлечении тем или другим. Вероятно, он и окончит ее в пылу увлечения чем-нибудь особенным.