– В теперешнем возмущении женщины историки будущего увидят главный фактор нашего общественного развития, – продолжал поэт. – «Домашний очаг», который мы до сих пор восхваляем, но с возрастающей неохотой, зависел от ее согласия жить, в сущности, рабыней.
Когда Адам пахал, а Ева пряла, причем Адам не выходил за пределы своей ограды, а Ева останавливала колесо своей прялки, когда ее запас был достаточен для семьи, тогда «домашний очаг» покоился на твердом основании существующего факта. Оно поколебалось, когда муж сделался гражданином и его интересы распространились за пределы домашнего круга. С той минуты женщине одной пришлось поддерживать это учреждение. Теперь она, в свою очередь, требует права вступить в общественную жизнь, вырваться из одиночества, в котором она пребывает в замке своего возлюбленного.
«Дворцы» с общими столовыми, читальнями, системой общей услуги вырастают в каждом квартале; особняки, виллы исчезают. Та же история повторяется во всех странах. Отдельное жилище, где оно еще сохранилось, поглощается целой системой жилищ. В Америке – лаборатории, где производятся опыты по всем отраслям жизни, какой она сделается в будущем – дома отапливаются одной общей топкой. Вы не зажигаете огня – только впускаете теплый воздух. Ваш обед привозят вам в перевозной печи. Вы абонируетесь на слугу или служанку. Очень скоро частные хозяйства с их штатом беспорядочной, вечно ссорящейся прислуги, с массой потребностей, неудовлетворенных или чрезмерных, исчезнут так же, как исчезли пещерные жилища.
– Желала бы прожить еще столько, чтоб увидать все это, – сказала светская дама.
– Вероятнее всего, доживете, – сказал поэт. – Мне хотелось бы иметь возможность с такой же уверенностью сказать это про себя.
– Если ваше предположение имеет шансы на исполнение, то я утешаю себя мыслью, что я старший из партии. Я никогда не читаю эти полные и обстоятельные описания жизни будущего столетия, не предаваясь размышлению, что прежде чем все это осуществится, я умру и буду похоронен. Может быть, это эгоизм с моей стороны, но мне кажется, я не был бы в состоянии жить такой машинной жизнью, какую предсказывают наши провидцы.
Мне кажется, вы, то есть большинство из вас, упускаете из виду очень важное соображение – именно, что человечество живет. Вы вырабатываете свои ответы, будто оно представляет из себя искомое в тройном правиле. Если человек в столько-то тысяч лет сделал столько-то в таком-то направлении при такой-то и такой-то скорости, сколько он сделает и т. д. Вы забываете, что на него влияют импульсы, не поддающиеся никакому вычислению, что его увлекают направо и налево силы, которых вам невозможно изобразить в своей алгебре. В одно поколение христианство превратило республику Платона в абсурд. Пресса покончила с неразрешимыми выводами Макиавелли.
– Нет, я не согласен с вами, – сказал поэт.
– Факт не убеждает меня в ошибке, – возразил философ.
– Христианство только прибавило силы стремлениям, зачатки которых уже таились в племени, еще находившемся в младенчестве. Пресса, научая нас думать сообща с другими, в некотором роде сузила цели индивида в противопоставлении целям человечества. Оглянитесь без предрассудка, беспристрастно на прошлое человечества. Какая картина вам представится? Сначала вы увидите разбросанные по дикой, мертвой пустыне норы и пещеры; затем грубо сколоченные хижины, вигвамы – первобытные жилища первобытного человека. Одиноко в сопровождении своей подруги и потомства он бродит по высокой траве, постоянно озираясь зорким пугливым взглядом; он удовлетворяет свои несложные потребности, сообщает с помощью немногочисленных жестов и звуков свой незначительный запас знаний своему потомству; затем, забравшись за какой-нибудь камень или в скрытое местечко, джунгли, умирает там. Оглядываемся снова. Тысячи столетий промчались и исчезли без следа. Поверхность земли испещрена странными, неровными следами: здесь, где солнце сияет над сушей и морем, они теснятся друг к другу, почти соприкасаются; там, в тени, расстояние между ними больше. Образовалось племя. И масса то двигается вперед, то останавливается, то подается назад, повинуясь общему импульсу. Человек узнал тайну сплочения, взаимной помощи. Воздвигаются города. Из их каменного центра распространяется сила; возникает нация; цивилизация порождается досугом; жизнь человека уже не сводится исключительно к животным потребностям. Соплеменники защищают художника, мыслителя. Сократ думает, Фидий ваяет мрамор, между тем как Перикл создает закон, а Леонид обуздывает варваров. Империя поглощает мелкие государства. Россия протягивает руку через всю Азию. В Лондоне мы пьем за здоровье союза народов, говорящих на английском языке; в Берлине и Вене устраиваем празднества в честь общегерманского союза; в Париже шепчемся об общности латинской расы. Как в великом, так и в малом. Склады обширные, универсальные магазины вытесняют мелких торговцев; трест сплачивает сотни фирм; союз говорит от имени рабочих. Границы наши или языка кажутся тесными для новых понятий. Пусть на бизань-мачте разных судов развеваются какие угодно клочки пестрой ткани, – германские, американские, русские флаги, – человечеству есть дело только до капитана этих судов. Сто пятьдесят лет тому назад Сэм Джонсон дожидался в передней издателя; теперь все наперерыв приглашают его к чайному столу и слушают, что он процедит им сквозь зубы. Поэт, новеллист говорит на двадцати языках. В будущем дороги пролягут прямехонько от одного полюса до другого. Надо быть слепым, чтобы не видеть, к какой цели мы стремимся. Она отстоит от нас на одно или два поколения. Это громко жужжащий улей – один общий улей, охватывающий весь земной шар. Пчелы существовали до нас; они разрешили загадку, ответа на которую мы допытываемся впотьмах. Старая дева содрогнулась.
– Ужасная мысль! – сказала она.
– Для нас, но не для тех, кто будет жить после нас. Ребенок боится возмужалости. Аврааму, бродившему со своими стадами, жизнь современного горожанина, прикованного сутра до вечера к своей конторе, показалась бы немногим лучше каторги.
– Мои симпатии на стороне идеалов Авраама, – заметил философ.
– И мои также, – согласился с ним поэт. – Но ни вы, ни я не являемся представителями тенденций современности. Мы принадлежим к числу любопытных древностей. Мы и нам подобные служат тормозом, регулирующим ход прогресса. Очевидно, видовой гений направляется в сторону организованного коллективизма жизни, слившейся воедино под контролем одной центральной идеи.
Единичный работник вовлечен в фабрику. Знаменитый художник в наши дни набрасывает рисунки для нее, каждая вещь составляется пятьюдесятью работниками, каждый из которых обладает совершенством в своей специальности. Почему в отеле, с его пятьюстами слуг, кухней, способной питать три тысячи ртов, все идет гладко, между тем как в «собственном хозяйстве» вечный беспорядок и ссоры? Мы теряем способность жить одни; инстинкт общественности уничтожает ее.
– Тем хуже для общины, – заключил философ. – Человек, как сказал Ибсен, всегда стоит выше всего, когда он стоит один. Вернемся к нашему другу Аврааму. Без сомнения, он, бродя по пустыне, беседуя со своим Богом, был ближе к идеалу, чем современный горожанин, черпающий свои мысли из утренней газеты, восторгающийся в театре всякой бессмыслицей, аплодирующий грубому жесту в каком-нибудь мюзик-холле. В общине руководителем становится всегда стоящий ниже всех. Вы сейчас упомянули о том, что Джонсона теперь все приглашают к себе. А многие ли из современников читали Джонсона, если сравнить с числом подписчиков на «Шутовскую безделицу»? К чему же ведет подобное так называемое «коллективное мышление»? – К различным мафиям и дрейфусиадам. Породила ли толпа когда-нибудь благородную идею? Если бы Сократ и Галилей, Конфуций и Христос «думали коллективно», – мир действительно был бы муравейником, каким, по-видимому, вам рисуется его будущность.
– Подводя итог в книге, следует смотреть на обе страницы, – ответил поэт. – Я соглашаюсь: толпа, сама по себе, не создает ничего; с другой стороны, она вбирает идеалы в свою душу и дает им убежище. Она более охотно отзывается на хорошее, чем на дурное. Кто более стойко поддерживает добродетель, как не ваша галёрка? Негодяй, только что перед тем отколотивший свою мать, вместе с прочими громко аплодирует обращению к прирожденным рыцарским чувствам мужчины на сцене. Он с негодованием отверг бы в эту минуту тень мысли о возможности наброситься на мать, при каких бы то ни было обстоятельствах. «Коллективное мышление» ему полезно. Мотив, побуждающий праздношатающегося, пропитанного абсентом, в патриотическом увлечении кричать: «Долой жидов!», ведет свое происхождение от идеального побуждения. Даже когда толпа сумасшествует, ее может приводить в движение только извращение ее лучших инстинктов. Статистики страховых обществ не могут быть судьями услуги, оказанной Прометеем человечеству. Мир как целое выиграл от коллективизма и достигнет своей цели только с помощью его. Идя по известной тропе цивилизации, мы далеко отошли от кочевого образа жизни. Дорога все еще поднимается, скрытая от нас туманами, но ее зигзаги ведут нас в обетованную землю. Цель, по-видимому, – не развитие отдельной личности, но поднятие расы. Одинокие великие люди – пастухи стада, слуги, а не хозяева мира. Моисей умер и был похоронен в пустыне, только издали созерцая землю, где должны были найти себе отдохновение утомленные странники.
Весьма прискорбно, что «Шутовская безделица» и ей подобные произведения находят себе столько читателей. Но, может быть, этим путем научаются читать такие люди, которые иначе никогда не постигли бы этого искусства. Мы теряем терпение, забывая, что появление и исчезновение нашего поколения – не более как размах маятника часов природы. Вчера мы стремились поглядеть на бой гладиаторов, на сожжение христиан, на казнь через повешение в Ньюгете. Даже с гуманитарной точки зрения, музыкальный фарс – прогресс по сравнению с этим.
– В южных штатах Америки на линчевание отправляются специальные поезда, – гнул свое философ, не сдаваясь, – бой быков переходит во Францию, а английские газеты проповедуют возрождение медвежьей травли и петушиных боев. Разве мы не движемся все по тому же кругу?
– Дорога петляет, как я уже сказал, – возразил поэт. – Подъем несколько крут. Может быть, именно теперь мы идем по изгибу, заворачивающему назад. Я подкрепляю свою веру, время от времени оглядываясь назад. Я вижу трудную дорогу со многими ступенями, ведущими книзу. Но все же мы поднимаемся, все же мы идем кверху.
– К такой презренной цели согласно вашей теории! – проговорила старая дева. – Мне было бы невыносимо чувствовать себя насекомым в улье, имеющим свой маленький, строго определенный круг обязанностей, состоящим в каждом своем поступке под контролем, определенным законом, обязанным пребывать на определенном месте, даже питаться и пить по определенным правилам. Нет, лучше подумаем о чем-нибудь более веселом.
Поэт засмеялся.
– Поздно, дорогая леди, – сказал он. – Дело уже сделано. Мы уже попали в улей; ячейки строятся. Кто живет собственной жизнью? Кто сам себе хозяин? Что вы можете делать, как не жить, сообразуясь с доходом, в маленькой, – не сомневаюсь, уютной, – ячейке; жужжать в своем маленьком миру свою веселую, приятную песенку, помогая себе подобным насекомым, день изо дня исполняя полезную работу, обусловленную личными средствами и темпераментом, видя все те же лица, двигаясь по тому же узкому кругу? Почему я пишу стихи? Меня за это нельзя порицать. Это единственная вещь, что я могу делать. Почему один человек живет и трудится на безлесных скалах Исландии, а другой работает в апеннинских виноградниках? Почему одна женщина ездит в коляске, и, что ни день меняя шляпку, ведет веселую, беззаботную жизнь, а другая мечется, делая ежедневно с июля по июнь по полдюжины визитов, с июля до февраля спеша с одного модного курорта на другой, одеваясь по указанию своей модистки, говоря красивые вещи, каких от нее ожидают? Кому удается избегнуть закона улья? Только забулдыге, бродяге. С другой стороны, какого человека мы уважаем и какому завидуем? Человека, трудящегося для общины, человека «общественного», как мы его называем; человека бескорыстного, работающего ради дела, а не ради выгоды, посвящающего дни и ночи на изучение тайн природы, на приобретение знаний, полезных всей расе. Разве не счастливейший тот человек, который победил свои личные инстинкты и отдал себя на служение общественному благу? Улей образовался в дни господства мрака, когда человек еще не имел знаний; он образовался на ложных основаниях. Этот человек будет иметь ячейку пошире, чем прочие, вся прочая мелкота будет завидовать ему, тысячи ползающих личинок будут его рабами, влача несчастное существование только для него, и для него одного; весь свой мед они должны приносить ему; он наедается, а они мрут с голоду. А польза какая? Он не стал крепче в своей волшебной ячейке. Сон для утомленных глаз, а не для шелковых одеял. Сны людям снятся повсюду. Его желудок, если он его растягивает – этот орган ведь невелик, – мстит за это. Запас меда горкнет. Старый улей получил свое начало в мрачные дни невежества, глупости, грубости. Должен возникнуть новый улей.
– Я и не подозревала, что вы социалист, – сказала светская дама.
– И я также, до нашего разговора, – подтвердил поэт.
– А в будущую среду вы будете заступаться за индивидуализм, – засмеялась светская дама.
– Очень может быть, – согласился поэт. – Пучина взывает многими голосами.
– Попрошу еще чашку чаю, – сказал философ.
Я провел исключительно интересный вечер. Обедал с некоторыми из моих выдающихся друзей в «Национальном социалистическом клубе». Обед отличался удивительною изысканностью блюд. Были фазаны, начиненные трюфелями и удостоившиеся со стороны одного из нас наименования кулинарной поэзии; были, разумеется, и другие блюда, ни в чем не уступавшие фазанам. Если же я прибавлю, что шато-лафит 1849 года был вполне достоин той цены, которую мы за него заплатили, то, полагаю, это будет лучшим доказательством изысканности нашего обеда.
После обеда, за сигарою (во имя истины должен сознаться, что «Национальный социалистический клуб» очень опытен в приобретении хороших сигар) у нас завязалась крайне поучительная беседа о грядущей национализации капитала и о полном социалистическом равенстве людей.
Положим, что касается лично меня, то я был обречен больше слушать, чем говорить, благодаря своей некомпетентности в данных вопросах. Рано лишившись своих родителей, я в детстве был поставлен в такие условия, которые вынуждали меня собственными усилиями прокладывать себе жизненный путь; поэтому у меня не было времени заниматься мировыми вопросами.
Зато я был весь внимание к тому, что говорилось моими просвещенными друзьями, бравшимися в несколько лет исправить все страшное мировое зло, в котором коснело злополучное человечество в течение прошлых тысячелетий, когда на свете еще не было этих самых моих друзей.
Главным лозунгом великих мирообновителей было «равенство», абсолютное равенство людей во всех отношениях: в положении, во влиянии на общественные дела, в имуществе, во всех правах и обязанностях, а следовательно, в довольстве и счастье.
– Так как, – говорили мои друзья, – мир создан для всех, то он и должен быть разделен поровну между всеми. Труд каждого человека должен идти на пользу государства, которое будет питать и одевать людей и вообще заботиться об их нуждах и потребностях. Никто не имеет права обогащаться сам своим трудом; все должны трудиться исключительно для пользы государства.
Все личное богатство – эти социальные узы, посредством которых немногие связывали многих, это страшное оружие, служившее кучке разбойников средством отбирать у целого общества плоды его трудов, должно быть вырвано из рук тех, которые слишком уж долго держали его.
Общественные различия, как не имеющие смысла преграды, которыми до сих пор сдерживались в своем естественном движении волны могучего жизненного потока, должны быть уничтожены. Человечеству должен быть дан неограниченный простор в его поступательном движении, в его законном стремлении к новым формам жизни, к новым возможностям, каковы бы они ни были. Пусть человечество свободно разливается по всей шири безграничного простора. До настоящего времени оно было вынуждено идти лишь тесною кучей, причем каждой отдельной личности, с неимоверным трудом и в неописуемых страданиях, на свой собственный страх и риск, приходилось перебираться через крутизну и пропасти неравенства рождения и положения. Для изнеженных ног баловней слепой судьбы дорога была ровная, укатанная и выложенная мягким газоном, между тем как истерзанные ноги обездоленных не имели другой опоры, кроме острых камней. Пусть же отныне для всех людей будет один ровный, прямой, просторный и мягкий путь, усыпанный розами, лилиями и фиалками, – словом, обставленный всевозможными удобствами и удовольствиями.
Неистощимые богатства матери-природы должны питать одинаково всех; не должно быть ни голодных, ни погибающих от излишества питания. У сильного должна быть отнята возможность захватывать себе больше, чем будет иметь слабый. Земля принадлежит человечеству со всем, что находится на ее поверхности и в ее недрах; поэтому она и должна быть разделена между всеми поровну. Равные по законам природы люди должны быть равными и по своим собственным законам.
Из неравенства возникли все отрицательные явления в человечестве: нужда, преступление, грех, самолюбие, заносчивость, лицемерие и пр. При полном равенстве исчезнет всякий повод, всякий соблазн к совершению всяческого зла; а раз все это исчезнет, то таящееся в человеческой природе благородство засияет во всей своей красоте, во всем своем ослепительном блеске.
Лишь только будет объявлено равенство людей, земля сразу превратится в рай, но без унижающего людей деспотизма какого бы то ни было божества.
В конце этих широковещательных разглагольствований ораторы подняли бокалы и провозгласили тост за священное равенство (разумеется, в этом тосте участвовал и я), а потом велели подать себе шартреза и новых сигар.
Я вернулся домой с этого вечера в глубоком раздумье и, улегшись в постель, долго не мог уснуть, мысленно перебирая нарисованные моими друзьями картины нового мира.
В самом деле, как прекрасна была бы наша жизнь, если бы эти картины могли осуществиться, а не оставались бы, так сказать, лишь одними набросками. Я представлял себе их уже воплощенными и видел, что действительно ничего лучшего и быть не может.
Не стало бы больше борьбы за существование и вражды между отдельными личностями; исчезли бы зависть, вражда и ненависть; не стало бы больше горьких разочарований, нужды и страданий. Государство пеклось бы о нас с самой минуты нашего рождения и вплоть до того времени, когда мы будем зарыты в землю; снабжало бы нас всем необходимым, с колыбели и до могилы включительно, и нам совсем не нужно было бы заботиться о себе.
Исчезла бы необходимость тяжелого труда. По вычислениям моих друзей, достаточно трехчасового труда в день со стороны каждого из граждан нового мира; будет даже запрещено продолжать работу хоть на одну минуту сверх срока.
Не будет больше ни бедных, вызывающих жалость, ни богатых, вызывающих зависть. Не будет никого, кто бы смотрел на нас сверху вниз и на кого мы сами смотрели бы снизу вверх… Положим, тогда не будет и таких, на которых мы могли бы смотреть сверху вниз; это обстоятельство немного разочаровало меня, но я вскоре утешился мыслью, что ведь и самое солнце не без пятен.
Во всяком случае, общее впечатление от придуманного моими мудрыми друзьями было прекрасное. Жить совершенно беспечно, без малейших забот и почти без всякого труда, без горя и страданий, даже без мысли, за исключением думы, о славных судьбах человечества, – разве это, в самом деле, не рай?..
Вдруг блестящие картины грядущего земного блаженства спутались в моем воображении, померкли, растворились в безобразном хаосе, и я заснул сном праведника.
Проснувшись, я увидел себя лежащим в стеклянном ящике, в каком-то огромном, но неприветливом, даже мрачном помещении. Над моим изголовьем была прикреплена дощечка с надписью. Я повернул, насколько мог, голову и прочитал надпись, изображенную следующим образом и в следующих словах:
«СПЯЩИЙ ЧЕЛОВЕК XIX СТОЛЕТИЯ
Этот человек был найден спящим в одном из домов Лондона, во время великой революции 1899 года. По словам квартирной хозяйки, он спал уже более десяти лет, потому что она все забывала разбудить его. Было постановлено, в научных целях, не будить его, а наблюдать, сколько времени он может еще проспать. В силу этого, он был помещен в музей редкостей 11 февраля 1900 года. (Посетителей просят в отверстия для прохождения воздуха воды не лить)».
Какой-то старик с интеллигентным лицом, возившийся недалеко от меня над распределением в другом стеклянном ящике высушенных ящериц, подошел, сдернул с меня крышку и спросил:
– Что с вами? Вас что-нибудь обеспокоило?
– Нет, ничего, – ответил я. – Я проснулся просто потому, что выспался, как это всегда со мной бывает. Но скажите, пожалуйста, в каком мы теперь веке?
– В двадцать девятом. Вы проспали ровно тысячу лет.
– Тысячу лет?! – невольно воскликнул я. – Впрочем, что ж, тем лучше: за такой продолжительный отдых у меня, наверное, накопилось много новых сил, – продолжал я, выбираясь из ящика и спускаясь со стола, на котором тот стоял. – Продолжительный сон всегда считался лучшим средством для восстановления сил.
Приняв вертикальное положение вместо горизонтального, то есть встав на ноги, я действительно почувствовал в себе прилив новых сил.
– Предполагаю, что вы сейчас захотите сделать то, что обыкновенно прежде всего делают люди в вашем положении, – довольно кисло промолвил старик, не ответив на мои последние слова. – Вы, вероятно, потребуете, чтобы я провел вас по всему городу и объяснил вам все происшедшие за тысячу лет перемены. И вы будете осыпать меня вопросами и разного рода замечаниями.
– Вы угадали, – подхватил я, – именно это я и желал бы сделать.
– Ну конечно, – еще кислее пробурчал он. – Так идемте, чтобы скорее покончить с этим.
И он двинулся к выходу.
Спускаясь с ним с лестницы, я поинтересовался:
– Значит, теперь все в порядке?
– Что именно? Насчет какого порядка вы спрашиваете? – в свою очередь спросил мой спутник.
– Да насчет мирового порядка, – пояснил я. – Как раз перед тем, как мне суждено было погрузиться в такой крепкий и долгий сон, некоторые из моих друзей собирались раскрошить мир на части и потом воссоздать его на новых началах. Вот я и спрашиваю, удалось ли им это и лучше ли стало теперь, чем было при мне… то есть до моего тысячелетнего сна? Существует ли теперь общее равенство и освобождено ли человечество от греха, страданий и всякого рода зол?
– Ода! – немного оживившись, ответил мой спутник. – Вы увидите, что теперь нет ничего общего с тем, что было тысячу лет назад. Порядок у нас образцовый. И мы немало потрудились ради установления этого порядка за все то время, которое вы проспали. Мы переделали всю землю до неузнаваемости и превратили ее в совершенство. Теперь уж никто не творит на ней что-нибудь дурное и неправое. А что касается равенства, то у нас изъяты из него только одни идиоты.
Манера старика выражаться показалась мне довольно вульгарною, но я не решился высказать ему этого.
Мы пошли по городу. Кругом было очень чисто и тихо. Снабженные номерами улицы были прямые и широкие; все они перекрещивались под прямыми углами и поражали полною однообразностью. Прежних экипажей с лошадьми совсем не было видно. Передвижение производилось исключительно или пешком, или же в фурах с электрической тягой. Люди, попадавшиеся нам изредка навстречу, были очень спокойны и серьезны, и
все на одно лицо, словно они были членами одного семейства. Одеты они были точь-в-точь так же, как был одет мой спутник, то есть в серую блузу, наглухо застегнутую у шеи и подпоясанную ремнем, и в серые панталоны. Все были черноволосые и с начисто выбритыми лицами.
– Неужели все эти люди – близнецы? – спросил я.
– Близнецы? – с видимым изумлением повторил старик. – С чего вам пришла в голову такая несуразная мысль?
– Почему же «несуразная»? – немного обиженно возразил я. – Чем же иначе объяснить удивительное сходство всех встречных между собою и с вами? У всех одни лица, одинакового черного цвета волосы…
– Что касается этого, то у нас установлено как ненарушимое правило иметь черные волосы, – пояснил мой спутник. – У кого же они от природы другого цвета, тот обязан выкрасить их в черный.
– Для чего же это? – полюбопытствовал я.
– Как для чего?! – вскинулся на меня старик. – Неужели вы и этого не понимаете? Я же вам говорил, что у нас теперь процветает полное равенство. А какое же это было бы равенство, если бы одним из нас, будь то мужчина или женщина, было разрешено чваниться белокурыми или, как вы в свое время называли их – «золотистыми» волосами, у другого голова горела бы, как в огне, от рыжей растительности, у третьего чернелась бы, как уголь, а у иных белелась бы, как снег? Нет, в наши счастливые дни люди равны не только по положению, но и по внешности. Установив для всех мужчин обязательное бритье лиц и для обоих полов одинаковый цвет волос и стрижку их в одинаковую длину, мы некоторым образом исправляем недочеты природы.
– А почему вы предпочли всем цветам черный? – спросил я.
– Не знаю, – ответил старик. – Мне достаточно знать, что этот цвет раз и навсегда установлен…
– Кем? – поинтересовался я.
– Разумеется, БОЛЬШИНСТВОМ, – с особенной торжественностью ответил мой спутник, благоговейно приподымая свою безобразную шляпу и смиренно опуская глаза, как делали прежние пуритане во время молитвы.
Задумавшись, я машинально следовал за стариком. Потом, заметив, что нам навстречу попадаются одни мужчины, я спросил:
– Разве в этом городе нет женщин?
– Как это – «нет женщин»?! – вскричал старик. – Сколько угодно. Мы уже много встречали их.
– Однако я не вижу их, – продолжал я. – Неужели выдумаете, что я не сумел бы сразу отличить женщину от мужчины?
– Да вот вам идут две женщины, – сказал мой проводник, указывая на проходившую мимо нас пару людей, одетых в те же серые блузы и панталоны.
– Но по каким же признакам можно узнать, что это женщины? – недоумевал я.
– По металлическим номерам, которые мы все носим на груди, – ответил старик.
– Ах, вот оно что!.. А я думал, что этими номерами у вас только обозначаются полицейские, и удивлялся, почему их так много, между тем как обыкновенных обывателей совсем не видно, – сказал я.
– Нет, каждый обыватель имеет свой номер: мужчины узнаются по нечетным номерам, а женщины – по четным. Полицейских же у нас нет: мы в них не нуждаемся, – поучал меня старик.
– Изумительно просто! – восхитился я. – Значит, вы только по этим номерам и отличаете мужчину от женщины?
– Конечно, – коротко ответил мой провожатый, которому, очевидно, начинало надоедать мое любопытство.
Некоторое время мы опять шли молча, потом я спросил:
– А для чего каждый из вас должен иметь номер?
Старик усмехнулся и, с сожалением взглянув на меня, произнес:
– Какие странные вопросы вы задаете!.. Впрочем, я ожидал их. Номера служат для того, чтобы мы могли отличать себя друг от друга.
– А разве у вас нет имен?
– Конечно, нет.
– Почему?
– Да просто потому, что в именах было слишком много неравенства у прежних людей. Одни из них называли себя Монморанси и свысока смотрели на тех, которые назывались Смитами, а Смиты отвертывались от Джонсов. И так далее до бесконечности. Каждый кичился своим именем и с презрением относился к носителям других имен. Для того чтобы пресечь в корне это возмутительное явление, было решено совсем уничтожить имена и заменить их номерами.
– И Монморанси не протестовали против этого? – удивлялся я.
– Как не протестовать! Протестовали, и даже очень сильно, но были подавлены Смитами и Джонсами, которые составляли БОЛЬШИНСТВО, – с прежней торжественностью и благоговением ответил проводник.
– Но разве номера первые и вторые не смотрели свысока на номера третьи и четвертые и так далее по порядку? – продолжал я.
– Да, вначале кичились и этим различием, – подтвердил старик. – Но с уничтожением богатства отдельных лиц числа лишились своего прежнего значения, за исключением разве промышленных целей, так что в настоящее время номер сто уже не считает себя выше миллионного номера.
Так как в музее, в котором я проснулся, не было никаких приспособлений для умыванья, то я и не умывался, а теперь, почувствовав крайнюю потребность освежиться умываньем, я осведомился у своего спутника, где бы мне можно было произвести эту операцию.
– У нас не полагается умываться самим, – заявил проводник. – Подождите до половины пятого, тогда вас умоют к чаю.
– Как умоют?! – вскричал я. – Ведь я не маленький, могу и сам…
– Вы будете умыты правительственными должностными лицами, – прервал меня старик.
– Но зачем же понадобилось правительству брать на себя обязанность няньки по отношению к взрослым? – недоумевал я.
Старик пояснил, что невозможно поддержать равенства между людьми, если им будет предоставлена свобода умываться, когда и как им вздумается. Были люди, которые привыкли умываться три или четыре раза в день, между тем как другие чуть не раз в год чувствовали необходимость счищать с себя грязь. Благодаря этому образовались два класса: чистых и грязных, которые так и называли друг друга, вследствие чего стали было возрождаться прежние предрассудки. Чистые презирали грязных, а грязные ненавидели чистых. Ввиду этого правительство было вынуждено взять на себя заботу и об умывании граждан. Были назначены особые должностные лица, которые два раза в день и производят умывание всех граждан. Частные же умыванья совсем воспрещены.
Обходя улицы, я не видел отдельных домов, были только здания вроде огромных, грубо устроенных бараков, и притом все на один лад, без малейших различий. На углах красовались такие же здания, но гораздо меньших размеров и с надписями: «Музей», «Больница», «Зал для диспутов», «Баня», «Гимназия», «Академия Наук», «Выставка предметов промышленности», «Школа красноречия» и т. д.
– Разве в этом городе не живут? – осведомился я.
– Ах, какие удивительные вопросы! – снова воскликнул мой спутник. – Где же, по-вашему, живут наши граждане, если не в городе?
– Так неужели они живут в этом «городе»? – недоумевал я. – Ведь тут совсем нет жилых домов.