Однажды, в середине июля, я заглянул к редактору-издателю «Еженедельника».
– Вот и отлично, что вы пожаловали сами и избавили меня от труда писать вам! – воскликнул издатель, видимо, обрадованный моему появлению. – Напишите мне, пожалуйста, какую-нибудь трогательную историю для рождественского номера… Томас хочет дать что-то смешное. Он недавно слышал об одном курьезном приключении и намерен «размазать» его для наших читателей. Ничего, пусть «размазывает» страниц на десять… Миге обещал пройтись «по части милосердия». Он на это мастер, в особенности, если надеется получить хороший гонорар… Что же касается «критической» части, то мы пустим в ход Скитлза. Никто лучше него не умеет «прохаживаться» насчет праздничной суетни, бессмысленных расходов, чрезмерной еды, несварения желудка и прочих праздничных «удовольствий»… Но мне хотелось бы, так сказать, для контраста, поместить что-нибудь и трогательное… Например, историю о человеке, которого считали умершим, а он вдруг является целым и невредимым в самый разгар елочного веселья и тут же обручается с девицей, только что собиравшейся с горя по нему отравиться или… выйти за другого. К трогательному не мешает подпустить и некоторую дозу юмора; а на это из всех наших сотрудников самый способный, бесспорно, вы, – польстил мне издатель.
Признаюсь, предложение это застало меня врасплох. Я вовсе не за тем зашел в редакцию «Еженедельника», где хотя и сотрудничал, но очень немного. Тем не менее лестное предложение редактора… Впрочем, сначала я должен сделать небольшое отступление от главной темы; такая уж у меня несчастная привычка, с которой приходится считаться, ничего не поделаешь.
Дело в том, что здесь кстати (а может быть, и некстати, это дело вкуса) я должен сказать несколько слов о «критике» «Еженедельника», Скитлзе, потому что он, на мой взгляд, вполне заслуживает этого.
Настоящая фамилия этого «критика» была Вихерхент, но товарищи прозвали его «Скитлзом» за его кеглеобразную фигуру.
Обыкновенно всегда насмешливый Скитлз перед Рождеством делался крайне сентиментальным. Приблизительно за неделю до праздника он буквально раздувался от любви к ближнему, кто бы ни был этот ближний, хотя бы его злейший враг. Кого бы Скитлз ни встретил в это время, он тотчас же принимался осыпать этого встречного такими любезностями, какие не всегда имеются у нас в запасе даже на случай неожиданной встречи с богатым дядюшкой, после которого мы чаем получить наследство. И он проделывал это всегда с таким видом, словно тот, кому он так сердечно желал всяческих благ, непременно получит их и, следовательно, должен быть ему за это очень признателен.
И это при встрече с врагом. Встреча же с приятелем в эти дни была прямо опасна для Скитлза: испытываемые им при этом чувства восторга и радости буквально душили его, и можно было опасаться, что его переполненное чувствами сердце не выдержит и лопнет.
Но всего труднее было Скитлзу в первый рождественский вечер благодаря огромному количеству тостов, которые ему приходилось провозглашать. До знакомства с ним мне никогда не случалось видеть человека, который мог бы предложить такую уйму тостов и при каждом тосте выпить. Сначала он предлагал и пил в честь самого праздника, потом в
честь старой Англии; затем переходил к своим родителям, перебирал свою нисходящую и восходящую родню, всех членов знакомых ему семейств, начиная с присутствующих и кончая отсутствующими.
Истощив весь этот репертуар, Скитлз провозглашал тост за всю прекрасную половину человеческого рода и за любовь вообще, дабы она «неугасимо светилась в очах наших прелестных жен и невест», за дружбу тоже вообще, дабы и она «никогда не остывала в сердцах истинных британцев», за луну, как покровительницу всех влюбленных, и за «лучезарное, животворящее солнце, которое вечно светит над нами и греет нас» (только не у нас, в Англии, и не зимою, – прибавлю я от себя).
Да, очень чувствительный и красноречивый человек был этот Скитлз. Блеск его красноречия достигал своего апогея обыкновенно в тостах, провозглашаемых им в честь «отсутствующих друзей». Хотя таких друзей у него имелось огромное количество, несмотря на это, он никогда не забывал ни одного из них. Когда являлся случай основательно выпить, Скитлз непременно вспоминал «отсутствующих друзей» и клялся с самой горячей любовью и готовностью «пожертвовать ради них жизнью»… на дне бокала. При этом он своими словоизвержениями так щедро награждал и присутствующих друзей, что у них потом целую неделю жужжало в ушах…
Вообще, его «отсутствующие друзья» страшно надоедали друзьям присутствующим. Он положительно пересаливал, распинаясь за них. Мы все, при случае, хорошо относимся к нашим друзьям, когда они отсутствуют. Но не вечно же горевать о них и превозносить их до небес!
На все есть свое время и своя мера. На юбилейных обедах или на акционерных собраниях, где всегда чувствуешь себя в приподнятом настроении, уместно вспомнить об «отсутствующих друзьях». Но Скитлз переносил свое благоговейное почитание этих друзей нередко в совсем неподходящую обстановку, причем провозглашал тосты и произносил речи, также совершенно не подходящие к этой обстановке.
Никогда не забуду, какой однажды предложил он тост и какую произнес речь на свадебном пиру. Свадьба была блестящая, многолюдная и веселая; новобрачные и все присутствующие находились в самом восторженном настроении. Завтрак кончался и все обязательные тосты были уже провозглашены. Новобрачные вскоре должны были отправиться на вокзал, чтобы совершить обычное свадебное путешествие, и мы уже подумывали, как бы пошумнее и повеселее проводить их. Но вот вдруг поднимается со своего места Скитлз с бокалом в руке и с самым похоронным выражением на лице…
Я сидел рядом с ним и, предчувствуя, что он задумал выкинуть несуразность, толкнул его под столом ногой. Но, должно быть, я ошибся и толкнул не его, потому что он даже бровью не повел. Вторично я уже не пытался сделать это, и Скитлз, со своей обычной чувствительностью, торжественно заговорил.
– Друзья мои! – начал он дрожащим от волнения голосом и с отуманенными от слез глазами, – позвольте мне сказать несколько слов. Ввиду предстоящего расставанья… Кто знает, когда мы снова встретимся?.. Перед тем как эта молодая еще невинная чета, только что взявшая на себя бремя многотрудной, полной всяческих испытаний и невзгод брачной жизни, покинет этот мирный дружеский приют, чтобы направиться навстречу горьким разочарованиям и бурным треволнениям новой, не изведанной еще ею жизни, я желал бы предложить тост…
Голос его пресекся. Передохнув и утерев катившиеся по красным щекам слезы, оратор, среди торжественного молчания слушателей, продолжал:
– Друзья! Едва ли между нами найдется хоть один человек, которому не пришлось испытать потери милого сердцу существа, отнятого беспощадною смертью или же силою неумолимых суровых условий жизни перенесенного в дальнюю страну…
В этом месте своей прочувствованной речи Скитлз испустил тяжкий вздох и на минуту закрыл платком омоченное слезами, скорбное лицо. Тетка новобрачной, недавно имевшая несчастье проводить за океан своего единственного сына, сделавшего непростительную в старой Англии «шалость», расплакалась уже навзрыд, уткнувшись носом в тарелочку с мороженым.
– Нам всем известно, эта прелестная молодая особа (при этих словах он указал бокалом, в котором искрилось шампанское, на новобрачную) несколько лет тому назад лишилась своей матери… Друзья мои, что может быть тяжелее такой утраты?
Этот патетический вопрос заставил разразиться громкими рыданиями и новобрачную. Новобрачный, тоже крайне возбужденный, хотел утешить свою молодую жену и зашептал ей на ухо что-то вроде уверения, что смерть ее матери уже случилась и что едва ли есть основание жалеть о ее переходе в лучший мир.
На это новобрачная с негодованием ответила ему, что он напрасно раньше не высказал ей своей радости по поводу смерти ее дорогой матери; тогда она, по крайней мере, не вышла бы за него замуж и не имела бы причины плакать на своем свадебном пиру.
Новобрачный отскочил от нее как ошпаренный и погрузился в глубокое раздумье. Создавшееся положение было и грустное, и смешное, и, вместе с тем, крайне неловкое. Я, до сих пор упорно смотревший в свою тарелку, чтобы не встретиться с чужим взглядом, как раз в этот критический момент невольно поднял глаза и встретился с устремленным на меня насмешливым взглядом одного собрата по перу. Результатом встречи наших взглядов было то, что мы оба неудержимо расхохотались, рискуя быть названными бессердечными и не умеющими себя вести. Между тем Скитлз, по-видимому, один из всех присутствующих, не чувствовавший ни малейшей потребности быть где угодно, только не за этим столом, откашлялся, вновь открыл шлюз своего красноречия и самоувереннее прежнего продолжал:
– Друзья! Неужели память об этой так безвременно отошедшей в вечность доброй матери нашей страдалицы-новобрачной должна остаться непрославленной на этом торжественном собрании?.. И не следует ли нам кстати помянуть добрым словом и горячей слезой всех наших дорогих матерей, отцов, братьев, сестер и иных родственников, отнятых у нас неумолимою судьбою? Да, друзья мои, мы обязаны сделать это. Поднимем же среди нашего веселья бокалы в память всех наших отсутствующих родных и друзей.
Тост был принят. Все с подобающими такому тосту вздохами и стонами, а некоторые и со слезами, опорожнили бокалы и поспешно поднялись из-за стола, чтобы привести в порядок свои расстроенные чувства и лица.
Немного спустя новобрачные уселись в экипаж. На лице молодой было написано сомнение относительно возможности счастья с таким «бессердечным чудовищем», каким оказался избранник ее сердца.
С того дня сам Скитлз сделался «отсутствующим другом» в доме этих новобрачных…
Однако довольно об этом. Возвращаюсь к главной теме настоящего очерка.
– Так вы уж постарайтесь написать мне какую-нибудь хорошенькую трогательную историю и, пожалуйста, вручите ее для набора не позже конца августа, – продолжал издатель «Еженедельника». – Необходимо, чтобы наш рождественский номер не запоздал так, как в прошлом году, когда мы могли выпустить его только в октябре и нас опередил «Клиппер». Крайне нежелательно повторение такой неприятности.
– На мой счет не беспокойтесь, – ответил я. – Мне как раз нечего делать в эти дни, и я живо справлюсь с вашим поручением. Через неделю будет готово.
Вернувшись домой, я принялся обдумывать сюжет трогательной истории, но ничего подходящего на ум не приходило. Комического – сколько угодно, хоть отбавляй. Даже голова затрещала под бурным наплывом смешных представлений и положений. Если бы для отвлечения этого ужасающего прилива я не погрузился в последний номер «Панча», нашего наиболее популярного юмористического журнала, то, право, мог бы с ума сойти.
«Нет, по-видимому, сегодня мне не удастся вызвать у себя патетического настроения, – говорил я себе, – значит, ни к чему и насиловать себя. Посмотрим, что будет дальше. Спешить особенно некуда. Времени впереди еще много. Успеется».
Я ожидал, что на меня найдет вдохновение «духа скорби и печали», но вместо того, наоборот, я, как нарочно, с каждым днем проникался все большим и большим весельем. Смешные сцены все время всплывали в моем воображении, и я мог бы наполнить ими рождественские номера всех выходящих в Лондоне юмористических изданий.
В середине августа я почувствовал, что если мне и в течение двух оставшихся недель этого месяца не удастся нагнать на себя хандру, то в рождественском номере «Еженедельника» не будет ничего, что могло бы заставить трепетать от жалости сердца британского общества, и тогда навсегда померкнет слава этого популярнейшего журнала для семейного чтения.
В те дни у меня еще была совесть. Раз я дал слово, что к концу августа напишу трогательную историю, я чувствовал себя обязанным сдержать это слово во что бы то ни стало, ценою каких бы то ни было жертв; только смерть или полное умственное расстройство могли мне помешать.
Зная по опыту, что несварение желудка способно довести до чернейшей меланхолии самого отъявленного весельчака, я начал питаться вареной свининой, йоркширскими пудингами, жирными паштетами; за ужином съедал огромную порцию салата из омаров. Но этот режим питания подействовал только в том смысле, что у меня появились ночные кошмары. Мне снились лазающие по деревьям слоны и пляшущие церковные старосты, и я просыпался от гомерического хохота.
Но так как расположения к смеху у меня было и без того слишком много, и именно с ним мне и хотелось бороться, то я бросил всякие желудочные эксперименты и принялся с ожесточением читать целую кучу трогательных историй, написанных другими. Но и это не помогло. Рассчитанная на «трогательность» маленькая девочка в Вудвордском рассказе «Нас семеро» только раздражила меня, так что я готов был поколотить эту девочку. Чувствительные морские разбойники Байрона заставляли меня зевать. Когда в какой-нибудь повести умирала героиня, я радовался и не верил словам автора, что с минуты смерти этой девушки ее жених никогда уже больше не улыбался.
Наконец я прибегнул еще к одному средству, которое показалось было мне наиболее подходящим к данному случаю: пересмотрел всю свою собственную литературную стряпню. Однако и это средство оказалось бессильным навеять на меня грусть в такой мере, чтобы создать прочное настроение.
Тогда я собрал гору классической мировой сентиментальной литературы и с храбростью отчаяния погрузился в ее недра. Это немножко понизило было мое жизнерадостное настроение, но не в нужной степени и ненадолго. Положение становилось критическим.
В субботу предпоследней недели августа я пригласил к себе старого певца грустных былин и баллад. Старик добросовестно старался заслужить те пять шиллингов, которые попросил у меня как плату за свой труд. У него оказался огромный репертуар английских, шотландских, ирландских, валлийских и даже немецких (конечно, в английском переводе) жалоб-нейших баллад, способных тронуть самые каменные сердца, но только не мое. Вместо того чтобы впасть в тихую грусть, как можно было ожидать, я готов был пуститься в пляс под мелодичные звуки и «чувствительные» слова певца. Ноги мои сами собой выделывали эксцентрические движения и замысловатые выкрутасы, особенно в самых патетических местах какого-нибудь «Олд Робина Грэя».
В начале последней недели я снова отправился к издателю «Еженедельника» и откровенно высказал ему, что в данное время я положительно не в состоянии написать что-нибудь трогательное. Рассказал я и о своих неудачных попытках настроиться на нужный лад.
– Не понимаю, какой вам еще нужен особенный лад! – воскликнул издатель, внимательно выслушав меня. – Вам с вашим талантом стоит только сесть да и написать на любую тему. Ведь так вы всегда и делали до сих пор. Что же случилось с вами именно теперь… как бы это сказать?.. Ну, такого, что парализовало ваше перо, что ли?.. Мало ли тем, подходящих для грустных рождественских рассказов? Например, вот хоть эта: молодая девушка безнадежно любит молодого человека, который уезжает за море, и не только долго не возвращается, но и не дает о себе никакой весточки. А девушка все ждет да ждет его и не выходит замуж, хотя ей делаются самые блестящие предложения, и потом умирает со своей невысказанной тайной. Разве это не приходило вам в голову?
– Приходило, – ответил я, немножко раздраженный. – Неужели вы думаете, что я уже не могу…
– Так разве это не годится? – поспешил прервать меня издатель.
– Конечно, не годится! В наше время весь мир стонет от несчастливых супружеств, а вы хотите, чтобы ваши читатели стонали от жалости к девушке, которой благополучно удалось избежать несчастья, – возразил я с еще большим раздражением.
– Гм? – промычал издатель. – А если взять, например, ребенка, который подавал большие надежды и вдруг умирает?
– Ну и слава богу! – воскликнул я. – Что же в этом трогательного? Детей повсюду такая уйма, что хоть беги из-за них на край света… Сколько с ними хлопот и возни!
Поняв, что писать трогательные истории о влюбленных девицах и умирающих детях я не расположен, издатель спросил, не возникало ли в моем воображении представления о дряхлом одиноком старце, который в рождественский вечер плачет над грудой пожелтевших писем, начертанных давно уже истлевшею любимою рукою?
– Возникало, – ответил я. – Но я тотчас же отмахнулся от этого старика как от сентиментального идиота.
– Так напишите об умирающей собаке, – продолжал издатель. – Публика любит трогательные истории о собаках, жертвующих жизнью ради спасения хозяев от разбойников или…
– Ну, это уже не рождественская тема, – прервал я. Остановились было на теме об обманутой девице, но оставили и эту тему, как не годную в журнале семейного чтения.
– Ну, так пусть ваша голова отдохнет несколько дней, а потом, наверное, к вам само собой явится настоящее вдохновение, – решил издатель. – Мне бы не хотелось обращаться к Дженксу, хотя он и считается специалистом по трогательным историям. У него всегда такие сильные выражения, которые не по вкусу нашим читательницам. Непременно рассчитываю на вас и даю вам еще две недели сроку.
Простившись с издателем, я решил пойти посоветоваться с одним очень популярным, пожалуй, даже самым популярным писателем, дружбой с которым я был вправе гордиться. Быть на приятельской ноге с великим человеком, – разве это плохо?
Положим, в глубоком смысле этого слова мой приятель не был велик, то есть он не принадлежал к числу тех истинно великих людей, которые сами не знают своего величия. Но с точки зрения современности он не мог не считаться великим. Ведь каждая написанная им книга тотчас же по выходе ее в свет раскупалась нарасхват в ста тысячах экземплярах, а каждая пьеса, поставленная им на сцене, шла обязательно пятьсот раз подряд. И чем больше он писал, тем громче прославлялся его талант и тем сильнее гремело по всему миру его имя. Куда бы он ни являлся, его повсюду встречали с величайшими почестями. Общество буквально носило его на руках, ухаживало за ним, всячески лелеяло и баловало. Во всех журналах и газетах красовались прочувствованные описания его чарующего домашнего утла, его чарующих улыбок, слов и манер и всей его чарующей особы.
Сам Шекспир в свое время не был так прославлен, как мой приятель. Как же, повторяю, было мне не гордиться дружбой с такой знаменитостью? Ну, я и гордился. К счастью, он в это время был в городе и, что еще лучше, даже оказался дома, когда я пришел к нему. Я застал его сидящим с сигарой в зубах, перед открытым окном в роскошном кабинете.
Он и мне предложил сигару. Его сигары не из тех, от которых принято отказываться. Поэтому я взял сигару, закурил ее и поведал приятелю о своих тревогах.
Выслушав меня, он довольно долго глубокомысленно молчал. Я уж подумал, что он, быть может, только притворялся слушающим меня, и хотел обидеться на его невнимательность – про себя, разумеется. Но вдруг он отвел свой усталый взгляд от низко нависших над городом тяжелых туч, сквозь которые тщетно пытался прорваться чересчур отважный луч солнца, вынул изо рта сигару и сказал:
– Так вам нужна настоящая трогательная история? Пожалуй, я могу рассказать вам одну. Она коротка, но грустна, а стало быть, и трогательна.
Он говорил таким серьезным тоном, я невольно весь превратился во внимание.
– Это история человека, потерявшего самого себя, – начал мой знаменитый приятель, снова устремив глаза в то место, где шла борьба между океаном седых туманов и крохотным лучом солнечного света. – Человека, стоявшего у собственного смертного одра, наблюдавшего собственную медленную смерть и знавшего, что ему нет воскресения.
Дело в том, что когда-то жил на свете бедный мальчик. Он почти не имел ничего общего с другими детьми; любил быть один и целые дни бродил по окрестностям, погруженный в никому неведомые мысли и мечты. Он не был ни угрюм, ни зол, но в его детском сердце постоянно звучал голос и твердил, что ему должно открыться нечто такое, что не может быть понято его сверстниками, и чья-то незримая рука вела его в пустыню, где ничто не мешало ему слушать и видеть недоступное другим.
Но и среди уличного шума ему постоянно слышался таинственный голос, шептавший, что он должен приготовиться к тем Божьим делам, которые будут поручены ему, как одному из немногих, способных их совершить. Эти дела состояли в том, чтобы оказывать нравственную поддержку тем Божьим поборникам, которые хотят стремиться к усовершенствованию мира и не пасть в тяжелой борьбе с мировым злом. И когда он оставался где-нибудь один, то простирал к небу свои детские руки, благодарил за обещание дать ему возможность приносить великую пользу и горячо молился о том, чтобы Божья сила помогла ему быть всегда достойным своего избрания в работники на Божьей ниве. В переполнявшей его душу радости о предстоящих трудах на этой ниве бесследно тонули мелкие житейские огорчения и лишения, и по мере того как он подрастал, внутренний голос становился все громче, яснее и понятнее, пока, наконец, мальчику не прояснился во всех подробностях тот путь, по которому ему предстояло идти до конца своей жизни.
Но вот, когда он уже возмужал и, вполне подготовленный, мог приступить к своему делу, к нему явился нечистый дух и стал соблазнять его, тот самый дух, который сгубил так много великих людей ранее, губит их в наши дни и будет губить и впредь, дух мирских успехов и славы. И этот дух стал нашептывать ему соблазнительные слова, и он стал прислушиваться к ним.
– Какая будет польза тебе от распространения твоих великих мыслей, от того, что ты будешь открывать другим вековечные истины, которых никто не хочет знать? – шептал злой дух. – Чем вознаградит тебя за это мир? Разве ты не знаешь, чем и как всегда вознаграждал мир величайших учителей, величайших мыслителей и поэтов, которые все свои богатые силы, всю свою благородную жизнь отдавали на служение ближнему? Разве тебе неизвестно, что их уделом всегда было общее негодование, презрение и нищета? Оглянись и посмотри, как жалка участь немногих правдивых, честных и серьезных тружеников мысли, в сравнении с осыпанными всякими благами угодниками толпы, пляшущими под ее дудку?
Ты возразишь мне, что истинных певцов признают после их смерти, и зароненные ими в людские головы великие мысли с течением времени все более и более разрастаются и распространяются, пока не овладеют миром, который на все лады повторяет эти мысли, часто не зная даже имени их творцов; прославляет и носится с ними, покуда на смену им не придут новые. Но какая же от этого польза для тех, которые умерли в позоре и нищете?
Ты талантлив, даже, пожалуй, гениален. Посвяти же свои великие дары на угождение миру, и мир немедленно вознаградит тебя всем, чем только пожелаешь. Он даст тебе богатство, даст тебе славу, даст тебе величие, – то величие, которое не мозолит ему глаз. И всем этим ты будешь пользоваться, вплоть до тех пышных похорон, венков и памятников, которыми благодарная толпа проводит тебя в тот мир, о котором никто ничего не знает.
Человек тот поддался коварным нашептываньям демона и пал. И, вместо того чтобы быть служителем Божьим, он сделался рабом людей. Он стал писать для толпы то, что было ей приятно. Она рукоплескала ему и целыми пригоршнями бросала ему золото. Он подбирал это золото и снова спешил к столу, чтобы написать похвалу «благородству» и «великодушию» своих владык-развратителей.
Чистый дух поэзии, который идет рука об руку с духом пророчества, покинул его, и он превратился в простого торгаша, все старания которого сводились к тому, чтобы уловить вкусы толпы и вовремя угодить им.
«Милая толпа, – думал он про себя, – скажи мне только, чего ты желаешь, и я исполню твое желание. Может быть, тебе угодно повторение старой лжи, старых условностей, изношенных житейских формул, злых мыслей, смрад которых душит все светлое и доброе? Может быть, прикажешь повторить тебе ту бессмысленно глупую и пошлую болтовню, которую ты слыхала уже миллионы раз, но которая все еще не надоела тебе, потому что она так хорошо подлажена под твое понимание?.. Скажи мне… прикажи, что я должен делать, чтобы ты была всегда довольна мною и не прекращала поток своих щедрот для меня? Прикажешь защищать неправое, провозгласив его правым? Прикажешь обелять черное и чернить белое? Какой лести желаешь ты услышать от меня сегодня, завтра и в остальные дни?.. О, не томи меня, скажи, прикажи, и я, если нужно, вывернусь наизнанку, лишь бы всегда, до самой моей смерти, угождать тебе, моей милостивой повелительнице!»
И он сделался богатым, славным и великим. Он получил все, что было ему обещано демоном-искусителем: роскошно обставленное жилище, чистокровных рысаков, шикарные экипажи, дорогую одежду, вкусный стол, множество слуг, раболепствовавших перед ним и делавших вид, что готовы за него в огонь и в воду, а втайне обманывавших его и издевавшихся над ним.
Словом, этот угодник толпы был бы вполне «счастлив», если бы на дне его письменного стола не лежала пачка тоненьких пожелтевших тетрадок, исписанных неумелым детским почерком. У него не хватало духа уничтожить эти глупые тетрадки, и они служили ему вечным напоминанием о бедном мальчике, который когда-то бродил босиком по избитым камням мостовой, погруженный в сладостные мечты о том неземном величии, являющемся уделом истинных служителей Божьих, – о мальчике, который много лет тому назад мечтал сделаться совсем не тем, чем сделался, когда возмужал…
Мой приятель замолчал и, тяжело вздохнув, погрузился в грустные размышления. Я не решился отвлечь его от этих размышлений и потихоньку удалился.
Это действительно была очень грустная история, но не в том духе, какой требуется для рождественского номера семейного журнала, поэтому издатель «Еженедельника» не принял ее, и мне, в конце концов, все-таки пришлось наскоро написать «трогательную историю» о покинутой девице, умершей от разбитого сердца…