… я встал на сторону простого стихотворного народа… Давно уже некоторые фрондирующие своей близостью к непоэтической народной массе поэты начали писать с утерей регулярного поэтического размера и рифмы. Но простому народу стало еще тяжелее. Я решил оставить на месте все регалии поэтичности поэтического произведения, только вместо трудноподыскиваемой рифмы я предложил в свое время людям простой повтор слова, что создает впечатление рифмы и состоявшегося стиха[…] я предложил, в случае невлезания слова в строку, – либо выкидывать лишние слоги, либо дописывать недостающие, причем узнаваемость слова при выпадении из него до 2-х слогов (при общем объеме 4 слога) не теряется; точно так же и при увеличении количества слогов почти на 100%. В данном сборнике я сделал следующий решительный шаг в направлении дальнейшей и неуклонной демократизации стихосложения, предлагая вниманию заинтересованного читателя нехитрый прием замещения труднонаходимого слова отточием с сохранением лишь окончания, определяющего часть речи, хотя можно и без этого. Можно и вообще без всего: в одном из предыдущих своих сборников я предлагал замену целого неудавшегося стихотворения, на которое было потрачено время и простое опущение которого было бы несправедливым, соответствующим количеством рядов строчек, что является актом даже более чистой поэзии, чем самое удачное стихотворение, в котором материя воплощения обязательно выпустит, хотя и микроскопические, но все же ослиные уши, ослиные уши правил стихосложения. […]
Это прекрасно не потому
Что эти стихи и ошибок нет
А прекрасно потому
Что это сказал поэт
(Предуведомление к «Первенцу грамматики», 1978)
Однако, думаю, Пригов не столько предвидит использование своих находок широкими народными массами, сколько придает признаками графомании и литературного непрофессионализма поэтический статус («прекрасно потому / что это сказал поэт»). Впечатление (которому вполне серьезно поддавались искушенные литературные критики) усугубляется нарочитой случайностью, произвольностью, если не абсурдностью элементов, вовлекаемых Приговым в грамматики с целью демонстрации связи всего со всем. Как говорит он сам:
…все здесь написанное чрезвычайно банально. Давно, давно хотелось проговорить это, услышанное где-либо, и именно в форме банальности и даже в оформленности банальной, в форме сопряжения, соположения банального с банальным. Т.е. задается слово, и к нему моментально прилипает все по законам ассоциации. А спонтанная, так сказать, раскованная ассоциация ужас как банальна. Даже употребляемое порой для некой интеллектуальной раскраски насилие тоже включается в эту серийность банальности. Собственно, банальность – это установка, сознательная или бессознательная.
Зачем он это делает?
Думается, именно в этих стихах Пригов больше всего концептуалист. Причем концептуалист именно в том смысле, какой вкладывали в это понятие американские художники и критики 1960—1970-х. Пригов занимается в этих текстах тем, что по аналогии с известным манифестом Люси Липпард и Джона Чендлера «Дематериализация искусства» можно назвать «дематериализацией поэзии». Он «вычитает» из стихотворной ткани элементы, воспринимаемые как обязательные условия поэтического высказывания. Вычитает и одновременно компенсирует это вычитание серийным воспроизводством приема в огромном количестве вариаций («поэзия ужесточения одного из компонентов стихотворства»).
В результате опять-таки возникает некое пограничье между индивидуально-авторским изобретением (риторического приема) и его превращением в парадигматический, а значит, и безличный, ничейный, всеобщий элемент языка. Новизна и эвристический потенциал этого состояния особенно очевидны, когда Пригов сам исполняет стихи этого типа: он вводит себя и читателя в зону, сходную с медитацией или ритуальным камланием, в зону, в которой субъект преодолевает свои пределы и, захваченный запущенной им же языковой машиной, производит все новые и новые подобные формулы, которые все более и более уподобляются заклинаниям. Конечно же, это поэтический эффект.
Однако приговские серии ни в коем случае не утверждают некий рациональный или иной другой порядок. Напротив, их внешняя организация, как правило, служит подрыву всяких представлений об упорядоченности; один и тот же конструктивный элемент объединяет категории столь далекие друг от друга, что сама серия превращается в зримое опровержение каких бы то ни было упований на гармонию или закономерность. Причем повторяемый элемент лишь усугубляет абсурд квазиупорядоченности, делая этот абсурд словно бы автоматизированным. И в этом смысле Пригов действительно выступает (несмотря на частые опровержения с его стороны) прямым наследником обэриутов, и прежде всего Хармса.
Его серии можно назвать «антиконструктивистскими»: если конструктивисты верили в то, что искусство способно внести в практическую жизнь «организацию», то у Пригова «организационный» принцип, вносимый в дискурсивную практику, неизменно порождает лавину все более и более абсурдных высказываний, остающихся, тем не менее, в рамках «организованной» риторической структуры. У Пригова серийность становится методом организации, обращенным против самой себя же. Он обнажает иррациональные и абсурдные основания конкретной (а в пределе – любой) дискурсивной практики, всегда неявно, но настойчиво (а то и насильственно) претендующей на внесение порядка в беспорядочный мир.
Подобно тому как художественный концептуализм плавно вобрал в себя искусство перформанса (придав ему новые стимулы к развитию), так и приговские «грамматики» внутренне связаны с его драматургией, а «Азбуки» образуют переходное звено между двумя этими жанрами. Начиная с «дематериализации» языков визуального искусства Пригов естественно переходит к поведенческим и социальным языкам, обращаясь к перформансу как к способу деконструкции и подрыва этих языков. Театральные эксперименты Пригова в основном остались в 1970-х и ранних 1980-х, уступив место «чистым» перформансам в 1990-х и 2000-х. Однако значение театра в его творчестве не только аналогично (пост)концептуалистским перформансам, но и во многом опередило развитие русской драматургии по крайней мере на два десятилетия.
В настоящий том вошли практически все оригинальные пьесы Пригова. Еще одна важная пьеса «Катарсис, или Крах всего святого» (1974—1975) включена в том «Монады». Интересно, что к драматургии Пригов приходит через остранение самого языка. Свои первые пьесы он пишет для так называемого «английского театра» при МГУ: первоначально это были веселые скетчи с очень простым языком (студенты должны были исполнять их по-английски) на легендарные сюжеты, и лишь потом пошли полноценные пьесы, которые Пригов сам же и ставил на сцене МГУ. Однако генеалогия примечательна: пьеса для Пригова – это жанр для языка «другого».
Ключевой «грамматикой» этого языка является насилие. Неслучайно, оглядываясь на Хармса, Пригов так описывает идеальную пьесу:
И все равно, самая правильная пьеса представляется мне следующим образом: выходит из-за кулис человек, доходит до центра сцены и падает в люк, в это время появляется второй человек, он тоже доходит до середины сцены и тоже падает в люк, потом появляется третий человек, и на середине сцены он падает в люк, потом четвертый падает в люк, потом пятый падает, потом падает шестой, потом седьмой, потом восьмой, потом девятый, десятый, одиннадцатый, двенадцатый, тринадцатый… Открывается занавес. Да, несколько слов о себе. Мне 32 года, имею жену и сына Андрея. Это не первая моя пьеса. Зачем я их пишу? Но ведь жизнь дается один раз, и надо мучительно прожить ее так, чтобы не жег позор.
Насилие функционирует как особого рода язык уже в самых ранних пьесах Пригова – «Козел (козлиная песнь)», «Стало быть» и «Вопрос закрыт». Каждая из этих пьес драматически разыгрывает один из «диалектов» насилия: будь то грубый и тавтологичный волапюк повседневной («народной») коммуникации в («Козле»), или революционно-бюрократический жаргон в «Вопросе…», или даже язык, усвоенный в кругу друзей, в «Стало быть». При этом Пригов все более и более радикально разрушает «четвертую стену», вовлекая в провокацию и зрителя. Так, в пьесе «Место Бога» на сцену выходит черт – метафизический циник, который с виртуозным артистизмом «соблазняет» праведного отшельника. Однако на самом деле объектом его усилий становится зритель, превращаемый «по ходу пьесы» в соучастника его перформанса, – зритель, несомненно, проникается сочувствием к черту, а не к упорному праведнику. Зал вместе с харизматичным демоном хором призывает Отшельника к порядку:
ЛЕГИОН: (К залу ласковым голосом.) Давайте позовем его. Он великий, мудрый, умный человек, но он заблуждается, он в прелести. Позовем его. Повторяйте за мной.
Приди к нам!
ЗАЛ: Приди к нам!
ЛЕГИОН: Забудь свою гордыню, ум и обиды!
ЗАЛ: Забудь свою гордыню, ум и обиды!
ЛЕГИОН: Возьмемся за руки над пропастью!
ЗАЛ: Возьмемся за руки над пропастью!
ЛЕГИОН: Спасение в единстве!
ЗАЛ: Спасение в единстве!
ЛЕГИОН: Приди к нам, мы прощаем тебя!
ЗАЛ: Приди к нам, мы прощаем тебя!
Более того, сцена избиения Отшельника Легионом также возникает как бы из спонтанного порыва зала – разумеется, подготовленного всем ходом пьесы.
Особенно мощный эффект производит в этом отношении пьеса «Я играю на гармошке»: происходящее в ней «поруганье зала», то есть акты насилия, направленные на как бы случайно выбранных зрителей, – насилия страшного в своем циничном глумлении над жертвой при всеобщем попустительстве – не оставляет надежд на катарсис, наполняя каждого сидящего в зале чувством вины. Катарсиса также не происходит и в пьесе, которая так и называется «Катарсис, или Крах всего святого» (1975) и в которой диалог между режиссером и актрисой – между самим Приговым и Елизаветой Никищихиной – обнаруживает почти садистическое насилие, заложенное в природе театра и природе искусства вообще. Происходящее в финале этой пьесы убийство автора («Пригова») может быть прочитано как манифест, выражающий приговское представление об искусстве как провокации, заставляющей зрителя взбунтоваться против авторитарной власти. А последняя воплощена в тексте произведения не кем иным, как автором, а на театре – режиссером или драматургом. Иначе говоря, смерть автора, явленная средствами театра.
В пьесе «Мы рождены, чтоб сказку сделать пылью» Пригов предпринимает попытку театрализовать серийность, знакомую по его «грамматикам». При этом выясняется, что серийность, воплощенная перформативно, не может не привести к вспышке насилия. Если серийность у Пригова – это организация, обращенная против самой себя, то именно насилие воплощает ее самоуничтожение. Та же «формула», связывающая серийность и насилие, разыгрывается и в «радиотрагедии для двух репродукторов» под названием «Революция», в которой экстатика толпы выплескивается в насилие против самой себя. При этом Пригов в развернутых ремарках подчеркивает, что к ревнасилию приводит не идея, а ритм лозунгов, иначе говоря серийность, форма, «грамматика», – а ее источником может стать кто и что угодно.
Последняя из пьес Пригова, «Черный пес, или Путь в высшее общество», доводит до предела все те шуточки и игры с залом, которых было предостаточно и в более ранних пьесах. Однако в «Черном псе» именно театральность театра становится главным предметом представления, в котором смешиваются балаган и трагедия («трагедия-буфф»), «Гамлет» с «Войной и миром», где все перевоплощаются во всех остальных и где границы между авторами и персонажами невозможны и незаметны. «Черный пес» превращает капустник, с которого начинал Пригов-драматург, в постмодернистскую драматургию высокого порядка. Надо при этом заметить, что это единственная пьеса Пригова, в которой фактически нет насилия – если оно и есть, то явно понарошку. Пространство сцены, таким образом, с минимальным педагогическим нажимом проясняет важнейшую тему Пригова: насилие побеждается размыванием границ между своим и «чужим», оно отступает и съеживается перед напором метаморфоз, разрушающих разделительные границы и бинарные оппозиции. Возможно, это и не так или так, но не всегда – но пространства, созданные Приговым, пронизаны этой, страшно сказать, сверхзадачей. Хотя он сам вряд ли одобрил бы такое словоупотребление.
Говоря о сверхзадаче, нельзя не задуматься о том, как категории «своего» и «чужого», пожалуй, с эпохи романтизма и с новой силой – в модернизме и авангарде формируют полярные представления о миссии современного художника.
Одни говорят, что по-настоящему современный художник стремится обнять и сделать своим все мироздание: «И образ мира, в слове явленный…» Мысль не новая, но примечательно, что Пригов признает ее своей: «Понятно, что любое, самое мало-мальское стихотворение (не берем в расчет его качества, причины и способы его порождения, а также клятвенные уверения автора в абсолютной беспамятности либо неведении) имеет внедренную бациллу амбициозного разрастания до размеров всего окружающего и даже запредельного света» («Предуведомление к сборнику “Всеобъемлющие и потому практически почти исчезающие стихи”», 1993).
Другие, наоборот, утверждают, что художник – всем и всему чужой, однако эта чужеродность служит источником остранения и свободы (см., например, «Пхенц» Андрея Синявского как манифест этой стратегии). Пригов и эту мысль делает своей:
… мы обнаруживаем писателя эмигрантом принципиальным, даже манифестированным, и не только в пределах языково чуждой ему словесности. Увы, радикальный писатель – эмигрант и в пределах родной ему масс-культуры и масс-словесности. И даже больше: приняв модель авангардного искусства, доминирующую модель поведения художника в XX веке, требующую от творца бесконечных новаций, мы обнаруживаем художника, оставляющего им уже освоенное и постигнутое, эмигрантом и в пределах своего собственного реализованного опыта. То есть он есть эмигрант пар экселенс, так что страдания по поводу непереводимости на чужие языки суть частный случай позиции литератора в современном мире, доведенный до логического конца.
Как видим, Пригов умудряется совместить обе эти на первый взгляд взаимоисключающие позиции. И хочется верить, что содержание этого тома убедит читателя в том, что он совмещает их не только в декларациях, но и на практике. Более того, не снимая конфликтности этих противоположных стратегий, Пригов извлекает из них то, что он называл «драматургией» культуры определенного периода, – ее нерв, источник многообразных конфликтов и коллизий. Как и любая драматургия такого рода, его диалектика «все-своего» и «все-чужого» порождает множество жанров (травeлоги, азбуки, грамматики, сны, пьесы и т.п.), стратегий (от détournement до «капиллярного проникновения») и хронотопов (от Беляева до Хоккайдо).
Вся эта конфликтность, безусловно, рождена не только распадом советской империи, но и интеллектуальной революцией, произведенной постмодернизмом, а затем и эпохой новых религиозных войн и опасностей фашизации, которые Пригов хорошо сознавал и трезво анализировал. Пригов виртуозно разыгрывает эту «драматургию» как внутренний конфликт сознания, при том не забывая сохранять комически-остраняющую дистанцию, и именно эта игра на грани «своего» и «чужого» формирует то, что высокопарно можно назвать смыслом его творчества.
Я есть Пригов Дмитрий Александрович.
Родился я черт-те когда – в 1940 г.
В Москве я родился, там женился, там же кончил школу, ходил в пионеры, комсомольцы, поступил и окончил Строгановское училище, отделение скульптуры – подумать только!
С 1975 г. (да, с брежневских времен) член Союза художников быв. СССР, в Союзе писателей не столь долго – с 1991, кажется.
Книжечки у меня такие:
«Слезы геральдической души», Московский рабочий, 1990
«Пятьдесят капелек крови», Текст 1993 (с рисунками самого автора).
«Явление стиха после его смерти», Текст, 1995 (тоже с рисунками того же автора).
«Запредельные любовники», 1994, Авто-риск, Москва.
«Собственные перепевы на чужие рифмы», Вечера в музее Сидура, Музей Сидура в Москве, 1996.
Имеются также четыре книги в Германии, одна в Англии, по одной же во Франции и Италии.
В разное время появлялся в журналах «Дружба народов», «Новый мир», «Знамя», «Театр», «Волга», «Огонек» (по-моему где-то еще, не помню, но это существенно не повлияет на скудность картины).
В журналах же публиковался в различных странах Азии (Китай, Япония и Южная Корея – что приятно – и в различных странах Европы, включая Америку).
Выставлялся в Германии, Франции, Швейцарии, Голландии, Бельгии, Дании, Италии, Испании, Англии, Швеции, Финляндии, Польше, Чехословакии, Болгарии, США, Южной Корее (почти географический атлас, если не учитывать прямо трагические зияние на месте Южной Америки и Африки).
Да, еще снимался в фильме Павла Лунгина «Такси-блюз» и только что закончил сниматься в фильме Алексея Германа «Хрусталев, машину» (если, конечно, тьфу-тьфу; ничего не случится и фильм выйдет, и меня не вырежут, и мне не будет мучительно стыдно).
А так – все нормально.
1v| o25656. Крест
Крест ужасный
Крест ужасный тяжелый
Крест ужасный тяжелый не по людским силам
Крест ужасный тяжелый не по людским силам тяжелый
Крест ужасный тяжелый не по людским силам тяжелый
ужасный крест
Ужасный тяжелый не по людским силам тяжелый ужасный
крест
Тяжелый не по людским силам тяжелый ужасный крест
Не по людским силам тяжелый ужасный крест
Тяжелый ужасный крест
Ужасный крест
Крест
1v| o2566 Отец мой прошу убери или мимо пронеси эту чашу
Прошу убери или мимо пронеси эту чашу
Убери или мимо пронеси эту чашу
Мимо пронеси эту чашу
Пронеси эту чашу
Эту чашу
Чашу
Чашу которую
Чашу которую мне
Чашу которую мне не по силам
Чашу которую мне не по силам испить как есть человеку
Которую мне не по силам испить как есть человеку
Не по силам испить как есть человеку
Испить как есть человеку
Как есть человеку
Человеку
Человеку рожденному
Человеку рожденному чтобы страдать
Человеку рожденному чтобы страдать но не терпеть
Рожденному чтобы страдать но не терпеть
Чтобы страдать но не терпеть
Страдать но не терпеть
Не терпеть
Терпеть
1v| o2567 Горе.. стой! – горе.. стой! – горела свечка
Беле.. стой! – беле.. стой! – белела скатерть
Сиде.. стой! – сиде.. стой! – сидели люди
Посреди.. стой! – посреди.. стой! – посредине учитель
Молча.. стой! – молча.. стой! – молчали люди
Молча.. стой! – молча.. стой! – молчал учитель
Молча.. стой! – молча.. стой! – молчала ночь
Молча.. стой! – молча.. стой! – молчали звезды
Молча.. стой! – молча.. стой! – молчала бездна
Молча.. стой! – молча.. стой! – молчал и Он
Молчал и он
1v| o2568 Осел шел как осел
Толпа бежала как толпа
Осанна звучала как осанна
Он ехал как он ехал ехал
Осанна звучала как осанна звучала
Толпа бежала как толпа бежала
Осел шел как осел шел как осел шел как осел шел
Шел шел шел шел
1v| o2569 Большие пустые чужие каменья безводной пустыни
Пустые чужие каменья безводной пустыни
Чужие каменья безводной пустыни
Каменья безводной пустыни
Безводной пустыни
Пустыни
Сидел он безмолвно уставясь в далекий идущий вдоль мира
отрезок
Безмолвно уставясь в далекий идущий вдоль мира отрезок
Уставясь в далекий идущий вдоль мира отрезок
В далекий идущий вдоль мира отрезок
Идущий вдоль мира отрезок
Вдоль мира отрезок
Отрезок
И видел взмахнувши пустыми крылами свалился великий
тот ангел
Взмахнувши пустыми крылами свалился великий тот ангел
Пустыми крылами свалился великий тот ангел
Крылами великий тот ангел
Великий тот ангел
Тот ангел
И встал и смахнувши ненужные складки ушел он в другом
направленье
Смахнувши ненужные складки ушел он в другом
направленье
Ненужные складки ушел он в другом направленье
Складки ушел он в другом направленье
Ушел он в другом направленье
В другом направленье
Правленье
1v| o2570 Как восточнай-я-я-я
Как звезда-дад-да-да-да
Утренняй-я-я-я
Да звезда-дад-дад-да-да
Великай-я-я-я
Да звезда-да-да-да-да
Голубай-я-я-я
Да звезда-да-дад-да-да
Палевай-я-я-я
Да звезда-да-да-да-да
Крово-вавай-я-я
Да звезда-да-да-да-да
Ох упал-лала-лала
Он упал-лала-лала
Да взошла-лала-лала
Да взошла-лала-лала
1v| o2571 Ангел на кры-ы-ы-лах
Мария на сту-у-уле
Ангел в две-ее-ри
Мария в смяте-ее-нье
Ангел с ве-ее-стью
Мария с чре-ее-вом
Ангел для не-ее-ба
Мария для на-аа-с