С 1538 года, к прежней постоянной болезни его – почечным камням, – прибавились новые: кровавый понос, глухота, слепота одного глаза, одышка, опухоль ног, головокружения, обмороки. «Все это дело Сатаны, – говорил он, но, подумав, прибавлял: – Нет, просто старость».[526] «Просто смерть», – мог бы сказать, потому что верно кто-то заметил, что «люди умирают не от болезней, а от смерти, и тогда именно, когда, сами того не зная, хотят умереть». Лютер хотел смерти и мужественно готовился к ней; от всякого лечения отказывался и врачей к себе не допускал. «Эти молодцы, – говорил он, – только наполняют кладбище!»[527]
В эти дни два мансфельдских графа, родные братья, Альбрехт и Эбхард, вели многолетнюю тяжбу из-за неподеленных земель, церковных имуществ и рудников. Законоведы и судьи, как жадные пиявки, присосавшись к этому делу, нарочно затягивали его и запутывали, чтобы не лишиться доходной статьи. Видя, что толку от них не будет, тяжущиеся братья в 1545 году обратились к посредничеству Лютера. Маленький городок Эйслебен, где он родился, находился в Мансфельдском графстве. Вопль бедных людей, крестьян и рудокопов, страдавших от этой бесконечной тяжбы, дошел до Лютера, и он не хотел отказать им в помощи. Друзья его возмущались, что «такого великого служителя Божия, как он, хотят вмешать в это грязное дело». Курфюрст Саксонский писал графу Альбрехту: «Доктор Мартин Лютер – больной старик; вам следовало бы его пощадить». Но сам Лютер себя не щадил. Как ни тяжело ему было таскаться по большим дорогам, ломать больные, старые кости, он все-таки решил поехать в Эйслебен. Радовался, может быть, что последним делом его на земле будет святейшее из всех дел человеческих – мир. «Если мне удастся вас помирить, дорогие государи мои, я с радостью лягу в гроб», – писал он графу Альбрехту.[528] «Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божьими». Это блаженство, может быть, вспомнил Лютер перед смертью и надеялся втайне, сам того не сознавая, что этою помощью бедным людям родной земли искупит хоть малую часть тяготевшей на нем после Крестьянского бунта великой вины перед всем германским народом.
23 января 1546 года, в лютую стужу, выехал он из Виттенберга в Эйслебен. Переправляясь в лодке через еще не замерзшую, вследствие быстрого течения, и бурно разлившуюся реку Зааль, едва не утонул, а подъезжая к Эйслебену, едва не замерз: «Голову мне продуло холодным ветром так, что она превратилась как будто в ледяную глыбу», – вспоминает он в шутливом письме к жене.[529]
Приехал в Эйслебен совсем больной. Его уложили в постель, растерли горячими сукнами и закутали в теплые одеяла. Он глубоко заснул, пропотел и на следующее утро почувствовал себя так хорошо, что мог участвовать в переговорах с уполномоченными по делу Мансфельдских графов, а дня через два проповедовал в церкви и рукоположил, по апостольскому чину, двух священников.[530]
Жена о нем беспокоилась, ночей не спала.
«Дорогая Катерина, – писал ей Лютер, – почитай Евангелие от Иоанна и Маленький Катехизис, о котором ты однажды сказала: „В этой книге все для меня“. Ты становишься на место Бога, как будто Он не всемогущ и не мог бы создать дюжину новых Лютеров, если бы старый погиб… Есть у меня заступник могущественнее тебя и всех Ангелов на небе – Тот, кто лежит в яслях на соломе и, в то же время, сидит направо от Отца. Будь же спокойна. Аминь».[531]
Это писал он 7 февраля, а через три дня: «Милость и мир во Христе. Святейшая госпожа докторесса, мы благодарим вас бесконечно за ваше беспокойство о нас… потому что с тех пор, как вы начали беспокоиться, в доме едва не случился пожар, и большой камень, упавший при починке потолка, едва не раздавил одного из нас… Я боюсь, что если ты будешь продолжать беспокоиться, то земля под нами провалится. А впрочем, по милости Божьей, мы так здоровы, что лучше не надо… Только бы поскорее кончить все дело и, если Бог позволит, вернуться домой. Аминь. Вашей Святости слуга покорнейший, Мартин Лютер».[532]
Он жену не обманывал, чтобы ее успокоить: в самом деле, давно уже не чувствовал себя так хорошо, как в эти дни. Все болезни вдруг отступили от него, может быть, перед смертью, как приготовившие дом служанки – перед входящею в него госпожою.
В лучшей гостинице, где останавливались знатные путешественники, отведены ему были особые покои: внизу большая комната, служившая столовою и приемной, где происходили заседания уполномоченных, а наверху – спальня.
Утром он бывал на примирительных заседаниях; ровно в полдень обедал; в шесть ужинал. Часто приглашал гостей к столу. Был, или казался, веселым, и все повторял: «Как я счастлив, как я счастлив, что, перед концом, вернулся на родину!»
Может быть, вспоминал того маленького, нищего, голодного оборванца, который полвека назад, на улицах соседних городов, Мансфельда и Эйзенаха, выпрашивал милостыню под окнами, с жалобной песенкой: «Дайте хлеба ради Бога! (Date panem propter Deum!)» – «Все мы перед Богом – только жалкие нищие; вот главная истина (hoc est verum)» – это были последние, его рукою написанные слова.
В восемь часов вечера вставал из-за стола и шел наверх, в спальню. Не был как будто ничем болен, но так иногда ослабевал, что его должны были вносить по лестнице на руках несколько человек – был очень грузен.
Перед тем, как лечь, открывал окно и, глядя на небо, молился, произнося иногда слова молитвы так громко, что друзья могли их слышать. Кто-то записал одну из этих молитв:
«Отче, молю Тебя, во имя Сына Твоего! Слышь меня, как Ты обещал… Ныне Евангелие Сына Твоего уже явилось людям и скоро над всем миром воссияет… Благослови, Господи, Церковь моей родной земли и сохрани ее в истине Сына Твоего, да узнает мир, что я был послан Тобой… Аминь! Аминь!»[533]
«Когда после молитвы отходил от окна, лицо у него было так радостно, как будто он сбросил с плеч тяжелое бремя», – вспоминает очевидец.[534]
14 февраля, в воскресение, опять проповедовал в церкви, на слова Евангелия от Матфея: «Славлю Тебя, Отче, Господина неба и земли, что утаил сие от премудрых и разумных и открыл младенцам». Кончил проповедь так: «Закроем же глаза на всякую человеческую мудрость и будем держаться только слов Христа и пойдем к Нему, потому что Он нас зовет к Себе… Много еще можно было бы об этом сказать, но я устал и должен кончить. Аминь». Это были последние, сказанные им с церковной кафедры, слова.[535]
В тот же день он писал жене: «Я надеюсь быть дома на этой неделе… Бог послал нам великую милость: советники обоих государей во всем, наконец, согласились, кроме двух-трех мелких дел, которые будут решены сегодня. Оба графа, Альбрехт и Эбхард, снова сделаются братьями. Я их приглашу сегодня и сделаю так, что они заговорят друг с другом, потому что до сих пор они сидели на совещаниях, как немые идолы, и только в письмах жестоко оскорбляли друг друга… Здесь все благополучно. Мы едим и пьем по-королевски и за нами ухаживают так, что мы могли бы, пожалуй, вас, Виттенбергцев, забыть… Да хранит тебя Господь».[536]
Кончив писать, натянул на себя теплый, на лисьем меху, докторский плащ, подошел к окну, открыл его и долго смотрел на голубое небо, где было уже первое обещание весны. Смотрел, как с висевших на водосточном желобе под кровельными выступами и таявших на солнце прозрачных льдинок падают светлые капли, как тихие слезы радости. Вдруг пронеслись по улице, взметая снежную пыль, большие расписные и раззолоченные, масленичные сани, с веселым звоном серебряных бубенцов под дугами и еще более веселым криком, визгом, смехом множества мальчиков и девочек. Это были сыновья и дочери, внуки и внучки двух так долго враждовавших и помирившихся, наконец, братьев.
Снова глянул он на голубое небо, и ему почудилось в нем обещание уже не временной, а вечной весны – вечного мира – царства Божьего на земле, как на небе. Жадно, всею грудью вдохнул солнечно-студеный воздух и вдруг почувствовал, что двадцать лет его душившая, мертвая петля диавола еще не развязалась у него на шее, но уже ослабела – скоро, должно быть, развяжется.
«Может быть, мир и не захочет принадлежать диаволу», – подумал он радостно, не чувствуя, как текут по щекам его тихие слезы, такие же светлые, как те капли, что падали с таявших на солнце льдинок.
16 февраля соглашение братьев готово было и подписано. В тот же день ему сделалось хуже, и утром, 17 февраля, он так ослабел, что по настоянию друзей и самих графов, не сошел вниз, на последнее совещание, а оставался у себя наверху, в спальне, и соглашение принесли ему наверх, в спальню, где он и подписал его радостно. Так совершилось одно их тех великих маленьких дел, на которые способны только очень немногие великие люди.
Все утро провел у себя в спальне, вместе с любимейшими учениками своими, доктором богословия, Юстом Ионасом, и придворным священником мансфельдовских графов, Михаэлем Целием. То ходил по комнате, то отдыхал на кожаной дневной постели. Все говорил только о скорейшем отъезде в Виттенберг; все думал только об этом одном, как будто родной городок, Эйслебен, только что милый, вдруг сделался ему чужим, скучным и тошным, почти страшным. Все повторял упорно и тоскливо, как будто сам не очень верил тому, что говорил: «Домой, домой! Завтра же едем!»
Завтра ему суждено было действительно вернуться домой, но не туда и не так, куда и как он думал.
В полдень, к обеду сошел вниз. Мало ел и пил, но весело и, как всегда, увлекательно живо беседовал с друзьями, вспоминая любимые места из Писания.
После обеда несколько раз жаловался на боль в груди и удушье. Его растерли, по обыкновению, горячими сукнами, и ему сделалось легче. К ужину опять сошел в столовую, потому что, говорил, ему «легче на людях». Речь зашла о будущей жизни. «А как вы думаете, дорогой господин доктор, узнаем ли мы там друг друга?» – спросил кто-то.
«Как не узнать!» – ответил он, и глаза его загорелись тем вечно юным огнем, «ангельским» для одних и «бесовским» для других, который трудно было вынести смотревшим в эти глаза и забыть невозможно. «Как же не узнать! Вспомните, что сказал Адам? Он Евы никогда не видел; лежал и спал сном смерти, но когда проснулся – ожил, то не сказал „Откуда ты? Кто ты?“, но воскликнул: „Ты – плоть от плоти моей и кость от кости моей!“ Как же он знал, что эта женщина не вышла из земли или из камня? Он это знал, потому что научен был Духом Святым. Так же и мы, умерев и родившись вновь во Христе, будем, как первые люди в раю, и лучше узнаем…»
Что-то дрогнуло в голосе его, от чего у всех слушавших дрогнуло сердце. «Лучше узнаем друг друга, чем Адам узнал Еву!»
И, помолчав, прибавил тихо, как будто про себя, – как всегда говорил, когда чувствовал, что его не поймут: «Вот почему мы должны еще здесь, на земле, любить и жалеть друг друга так нежно, как муж любит свою жену».[537]
Вскоре после этих слов он встал из-за стола и пошел наверх, в спальню, где, по обыкновению, облокотившись на подоконник у открытого окна, долго молился, а когда вошел к нему ученик, виттенбергский гуманист и богослов Иоганн Аурифабер, обернулся к нему и сказал: «Опять боль в груди и удушье… Но, слава Богу, до сердца еще не дошло».
Тот, вглядевшись в лицо его, испугался, сбежал по лестнице и позвал наверх всех, бывших в столовой. Снова, как давеча, растерли его по всему телу горячими сукнами, и ему сделалось немного легче.
Прибежал граф Альбрехт, с редким лекарством – единороговой костью. «Как вы себя чувствуете, дорогой господин доктор?»
«Ничего, ваше высочество, немного получше».
Граф сам натер кости в порошок, развел его в вине и дал ему ложку лекарства.
Около девяти часов он прилег на дневную постель и сказал: «Если бы я только мог уснуть на полчаса, я думаю, мне было бы совсем хорошо…»
И действительно заснул тихим, естественным сном, часа на полтора. В комнате оставались доктор Ионас, магистр Целий, двое маленьких сыновей Лютера, Мартин и Павел, и слуга его Амвросий.
Ровно в десять он проснулся и, взглянув на сидевших, сказал: «А вы все еще здесь?.. Зачем не ложитесь?»
«Нет, господин доктор, мы уже лучше с вами посидим», – ответил Ионас за всех.
Лютер встал, несколько раз прошелся по комнате и, подойдя к большой, ночной постели, сказал: «Ну, я теперь лягу как следует. Даст Бог…» Не кончил и, как будто с тайным страхом взглянул на постель, прошептал: «In manus Tuas commendo spiritum meum! В руки Твои предаю дух мой! Ты искупил меня, Боже Истинный!»
Может быть, он сам не знал или не хотел знать, почему произносил эти слова, для него самые нужные сейчас, не на родном, немецком, а по-латыни – еще более родном языке той самой Римской Церкви, которую считал или хотел бы считать «царством Антихриста».
Лег в хорошо приготовленную постель, с нагретыми пуховиками и подушками, пожелал всем доброй ночи, ласково пожимая руку, и уже закрыл глаза, но, как будто вдруг что-то вспомнив, снова открыл их, оглянул всех и сказал: «Доктор Ионас, магистр Целий и вы все, молитесь, молитесь за Иисуса Христа и за Евангелие, потому что Тридентский Собор, с несчастным Папой, очень на них ярятся сейчас…»
Потушили свечу, чтобы не беспокоила глаза, и зажгли ночник в соседней маленькой комнатке – уборной.
Лютер уснул таким глубоким и тихим сном, как давеча. Но только что пробило час, проснулся и глухим задыхающимся голосом позвал слугу, Амвросия.
«Что вы, дорогой господин доктор? Вам опять нехорошо?» – спросил Ионас.
«Ах, Боже мой, Боже мой, как мне плохо! – простонал больной. – Дорогой доктор Ионас, я родился и крещен здесь, в Эйслебене; должно быть, здесь и умру…»
Понял, или начал понимать, куда и как «вернется домой».
Встал с ночной постели и перешел на дневную. Но долго не мог лежать – задыхался. Начал ходить по комнате, томился и не находил себе места. Когда ему предложили снова давешнего, чудотворного лекарства – единороговой кости, – только рукой махнул.
Так, наконец, ослабел, что должны были снова уложить его в ночную постель.
Прибежали два поспешно вызванных придворных врача с аптекарем и графиня Альбрехт с целой корзиной лекарств, крепительных вод и бальзамов. Но Лютер от всего отказывался и просил сначала словами, а потом знаками, оставить его в покое. Иногда тихо стонал: «Ох, тяжко мне, тяжко!.. Нет, не уеду. Останусь в Эйслебене…»
Доктор Ионас, верный друг учителя, почти так же страдал, как он, когда, наклонившись к нему, пощупал рукою лоб его и, стараясь, чтобы голос не дрогнул от слез, сказал: «Досточтимый отец, молитесь Верховному Первосвященнику нашему, Господу Иисусу Христу Искупителю! Вы очень хорошо пропотели – даст Бог, вам будет лучше…»
«Нет лучше не будет… Это холодный пот смерти… Боже мой, Боже возлюбленный… Ну, ничего, надо потерпеть… Все хорошо, все хорошо будет… Ах, дорогой доктор Ионас, милый друг…»
Хотел улыбнуться, но не мог, и от этой напрасной попытки губы искривились так жалобно, что Ионас отвернулся, чтобы не заплакать.
Больной заметался в тревоге.
«Что я хотел? Что я хотел?.. Ах, да…»
Руки сложил на груди, поднял глаза к небу и тихим, глухим, но таким торжественным голосом, как в церкви, во время богослужения, начал молиться:
«Боже и Отец Господа нашего, Иисуса Христа, благодарю Тебя за то, что Ты явил мне Сына Твоего Единородного, в Него же я верую, Его же исповедал я перед людьми и возлюбил, и прославил… Господи, прими бедную душу мою… Я ухожу из мира сего, Отче, но знаю, что вечно буду с Тобою, и не исторгнет меня никто из рук Твоих…»
Эту молитву произнес на немецком языке, но кончил на латинском, еще тише, торжественней: «Sic dilexit Deus mundum, Бог так возлюбил мир, что Сына Своего Единородного отдал, чтобы всякий верующий в Него не погиб, но имел жизнь вечную…»
И лицо его просветлело, как всегда после молитвы, точно он сбросил с себя тяжелое бремя.
В комнату умирающего и во все другие покои в доме набилось множество народа: кроме старшего графа Альбрехта с графиней, младший граф Эбхард, тоже с графиней, и все остальные графы Мансфельдские – Филипп, Воллрадт, Иоганн – и яснейший князь Ангальтский с княгиней, и владетельный граф Шварценбургский с графиней, и какие-то придворные советники, и никому не известные люди с жадно-любопытными лицами, может быть, гробовщики. В спальне, и без того уже слишком натопленной, сделалось так душно, что и здоровым трудно было дышать – каково же умирающему.
Как это почти всегда бывает в доме, где смерть, люди вели себя глупо, жалко и непристойно. Чувствовали, что надо что-то сделать, но не знали что. Только суетились без толку, метались, шепотом переговаривались и все чего-то стыдились так, что неловко было смотреть друг другу в глаза, как будто чувствовали, что виноваты в чем-то перед умирающим.
Больше всех суетилась графиня Альбрехт, старая, молодящаяся женщина, с надменным и придурковатым лицом; требовала все, чтобы больного растерли какой-то летучей мазью и дали ему одного из множества принесенных ею лекарств, и злобно шептала, что если этого сейчас же не сделают, то она ни за что не отвечает и Бог их всех за это накажет.
Наконец, по ее настоянию, один из врачей влил почти насильно в рот умирающему ложку лекарства, такого драгоценного и чудотворного, что его давали только в самых крайних случаях. Но ему сделалось от него еще хуже. Он опять заметался и простонал: «Не надо… оставьте… Разве не видите… я сейчас… я сейчас…»
Что-то хотел сказать и не мог, искал и не находил слов. Вдруг нашел и радостно, поспешно зашептал: «Pater, in manus Tuas, Отче, в руки Твои предаю дух мой!»
Все повторял, как будто ненасытимо-жадно пил лекарство, утоляющее всю муку жизни и смерти: «Отче, в руки, в руки Твои… Искупи! Искупи! Искупи-и!»
И умолк, затих. С ним заговаривали, спрашивали о чем-то, но он не отвечал, как будто не слышал.
И все вдруг затихли, замерли, как будто поняли что-то. Но все еще не знали, что делать. Знал один только Ионас. Он подошел к изголовью постели, так же, как давеча, наклонился к умирающему и крикнул ему на ухо повелительным голосом: «Досточтимый отец! Умираете ли вы, веруя в Иисуса Христа, Сына Божия Единородного и во все, что вы проповедывали?»
«Да», – ответил умирающий таким внятным голосом, что все услышали, и всем показалось, что, хотя голос этот прозвучал здесь еще, на земле, но тот, кто ответил, был уже не здесь, а там, и голос его донесся оттуда. И это было так чудно и страшно, что люди не могли этого вынести. Снова засуетились, заметались, чтобы скрыть от себя суетой слишком грозное величие того, что перед ними совершалось. Но уже не могли помешать умирающему сделать последнее, величайшее дело жизни. Медленно подымался нырнувший пловец из темной глубины, все выше, выше и, вынырнув, увидел солнце. Медленно развязываясь на шее, мертвая петля слабела, слабела и, наконец, развязалась совсем. Всей грудью вздохнул он, как тогда, у открытого окна, слушая веселый звон колокольчиков под дугами коней и еще более веселый детский смех в проносившихся по улице санках. Он смотрел на райское, голубое февральское небо, где было обещание вечной весны.
Было три часа пополуночи после того, как ответил «Да». Он, повернувшись на правый бок, как будто уснул так спокойно, что начали снова надеяться. Но врачи говорили, что нет надежды, и часто подносили ко рту его свечу, чтобы знать, дышит ли он.
Вдруг лицо его побледнело, кончик носа заострился, руки и ноги оледенели. Он глубоко и тихо вздохнул, и это был его последний вздох. Пламя свечи, поднесенной ко рту, осталось неподвижным.[538]
«Все мы свидетельствуем, – сказано было в составленной тремя очевидцами, Юстом Ионасом, Иоганном Аурифабером и Михаэлем Целием, точной записи о блаженной кончине Мартина Лютера, – все мы свидетельствуем, по совести, что он почил в мире Господнем, как бы не чувствуя смерти, так что на нем исполнилось слово Евангелия: „Истинно, истинно говорю вам: кто соблюдает слово Мое, тот не увидит смерти вовек“ (Иоанн, 8:51).
Добрые и умные люди из римских католиков, читая эту запись, могли бы задуматься: если бы Лютер был действительно тем, за кого они почитали его – «врагом Божьим», «сыном диавола», – то мог ли бы он так умереть, как умер?
Тело его положили в свинцовый гроб, чтобы везти в Виттенберг домой. Толстое, жирное лицо его, с двойным подбородком на кружевном воротничке белой, в мелких складках, ночной рубашки, напоминало старую, очень уставшую от дневной работы и сладким сном, наконец, уснувшую тюрингскую бабу-работницу (Портрет Лютера в гробу, писанный Лукой Фортеннаглем, Lucas Fortennagel).[539]
По всем городам и селениям от Эйслебена до Виттенберга бесчисленные толпы народа встречали похоронное шествие Лютера. Плакали колокола в небе и люди на земле: «Умер великий пророк Божий, Мартин Лютер!» Так назовет Лютера в надгробной речи над ним Юстус Ионас.[540]
Кто он такой – «ересиарх», как думали римские католики, или «Апостол», как думали протестанты; великий грешник или великий святой – это решится не на человеческом, а на Божьем суде, по чудному слову Лютера: «Страшен Ты, Господи, для святых Твоих, потому что для Тебя одного святы они или грешны».[541] Но для людей не это главное, а то, что поняли простые люди из народа, может быть, даже те, кого он так кроваво-жестоко обидел в Крестьянском восстании. Плача над гробом его, они простили ему эту обиду и поняли, что самый нужный, близкий и родной для них человек – такой же несчастный и грешный, как все они, но Христа любивший и в Него веровавший так, как никто из них, – Мартин Лютер.