Я лютеран люблю богослуженье,
Обряд их строгий, важный и простой —
Сих голых стен, сей храмины пустой
Понятно мне высокое ученье.
Не видите ль? Собравшися в дорогу,
В последний раз вам вера предстоит:
Еще она не перешла порогу,
Но дом ее уж пуст и гол стоит, —
Еще она не перешла порогу,
Еще за ней не затворилась дверь…
Но час настал, пробил… Молитесь богу,
В последний раз вы молитесь теперь.
Тютчев
Вера ушла – уйдет и Церковь, и будет вместо нее только «пустой и голый дом».
«Се, оставляется вам дом ваш пуст» (Матфей, 23:38).
Кто это сделал? Лютер? Нет, чье самое имя ему ненавистно, потому что не только для него самого оскорбительно, но и для Христа кощунственно. «Что такое Лютер? все мое учение – не мое, я ни за кого не распят. Апостол Павел хотел, чтобы верующие назывались не „павлианами“, а „христами“. Мне ли, праху и тлену, давать имя свое[52] детям Божиим?» (Michelet, I, 16). Церковь опустошил не Лютер, а те, о ком он говорит словами апостола Иоанна (Посл. перв., 2:19): «Они вышли от нас, но не были наши».[53] Главная тяжесть вины падает на них, но не на всех: в чем-то повлиял и Лютер на лютеран, опустошителей Церкви.
«Неразличение Духов» – одна из роковых немощей Лютера, а другая – бессилие или недостаточная сила надежды.
Ныне пребывают эти три: вера, надежда, любовь (1 Кор., 13:13).
Вера – от Отца, любовь – от Сына; надежда – от Духа. Эти три – одно, в вечности, но во времени – Первый Завет Отца – вера; Второй Завет Сына – любовь; Третий Завет Духа – надежда.
Многое еще имею сказать вам, но вы теперь не можете вместить. Когда же приидет Он, Дух истины, то наставит вас на всякую истину (toute la verite)… и будущее возвестит вам (Иоанн, 16:12–13).
Если то, чего люди не могли и все еще не могут «вместить» – не прошлое в Отце и не настоящее в Сыне, а будущее в Духе есть Единая Вселенская Церковь, – то на пути к ней откровение Духа в надежде, нужнее людям, чем откровение Отца в вере и Сына в любви. Может быть, в такие дни, как Лютера и наши, подвиг надежды – труднейший и святейший из всех. «Церкви врата адовы не одолеют, потому что слово Господне не может не исполниться», – это легко сказать, но, видя то, что сейчас происходит в мире и в Церкви, трудно, почти невозможно это почувствовать. Мало для этого веры, мало любви, – нужна как будто слепая, безумная, а на самом деле, может быть, единственно мудрая и видящая надежда.
Лютер много верит, меньше любит и еще меньше надеется. Вот почему на том пути к будущей Вселенской Церкви, где всего нужнее труднейший подвиг – надежда, – Лютер изнемогает. Именно здесь он меньше всего знает, «каким духом обуреваем», и больше всего похож на «слепую лошадь, не видящую, куда правит всадник».
Первая половина жизни его, когда есть еще надежда на видимую Вселенскую Церковь, противоречит второй половине, когда он теряет эту надежду. Только что Лютер сказал: «Лишь Невидимая Церковь будет Единой Вселенской»,[54] как он вышел из борьбы. Можно бороться за видимую в веках и народах, за Воинствующую, но за торжествующую, Невидимую – нельзя, потому что торжество, победа, есть конец борьбы.
Само понятие Невидимой Церкви, заменяющей Видимую уже здесь, на земле, заключает в себе противоречие, потому что в условиях земного бытия Тело Христово – Церковь – так же, как и всякое другое на земле, должно быть или видимым, или совсем не быть. Кажется, сам Лютер смутно иногда сознает, как страшен для дела его отказ от Видимой Церкви. Вместе с этим отказом овладевает им равнодушие ко всякому внешнему земному устроению Церкви, и он предоставляет его Государству.[55] «Прежде я думал, что можно управлять людьми по Евангелию; но теперь я понял, что это – безумие: люди презирают учение Христа; чтобы ими управлять, нужен государственный закон, меч и насилье». «Слушаться надо закона, и дело с концом, rund und rein».[56] Но конец будет так печален, что Лютер вынужден признаться: «Сатана все тот же;[57] разница лишь в том, что прежде, под властью Пап, смешивал он Церковь с государством, а теперь смешивает государство с Церковью».[58] Там Волчицей сделалась Мать, а сделается ли здесь Матерью Волчица, это еще вопрос.
Но если различие двух Церквей, старой и новой, так несущественно, то, может быть, игра не стоила свеч, и все дело Лютера не удалось. Эта «Невидимая Церковь» – не тот ли страшный «дом с голыми стенами», откуда Вера еще не ушла, но уйдет?
«Се, оставляется вам дом ваш пуст».
«Кажется, сам Лютер смутно иногда предчувствовал, что отказ его от Видимой Церкви есть отказ от последней надежды – отчаяние: „Я потерял Христа моего… я был Им покинут… в отчаянии…“.[59] «Я никому, ни даже злейшим врагам моим, не пожелал бы страдать, как я страдал».[60] Что же довело его до такого отчаяния? Чтобы это понять, надо бы пережить вместе с ним то, чем был для него уход из Церкви.
«Римскую Церковь я готов почтить со всем смирением… выше всего, что на небе и на земле, кроме одного Бога», – пишет он своему покровителю, Саксонскому Фридриху Мудрому… за немного дней до того, чтобы объявить Папу «Антихристом» и Рим – «престолом Сатаны».[61] Видно по этому, что кровью изойдет сердце его от разрыва с Церковью и что, может быть, лучшую половину сердца он оставит в ней.
«Люди нечестивые видят в Церкви только грехи и немощи; мудрые мира сего соблазняются ею, потому что она раздираема ересями; чистая Церковь, святая, непорочная – голубица Господня – грезится им. Такова она и есть в очах Господних; но в человеческих – подобна Христу, Жениху своему, презренному людьми, поруганному, избитому, оплеванному и распятому».[62] Это Лютер говорит о своей Церкви, но, кажется, бывали минуты, когда он готов был то же сказать, если не другим, то самому себе, и о Римской Церкви.
«Hoc est Corpus Meum. Сиe есть тело мое», – пишет он мелом на черном столе, отстаивая, как будто с редким и безнадежным упрямством, на Марбургском Соборе, против швейцарских учеников своих, Цвингли и Эколампадия, не Римский, а вселенский догмат Пресуществления в таинстве Евхаристии.[63] Видимое Тело Христово в таинстве есть и тело Церкви, тоже видимое. Что и чем спасает Лютер в эту минуту? С последним ли отчаянием – последний жалкий остаток, или с последней надеждой – первую догму будущей видимой Церкви, этого он, может быть, и сам не знает.
В бедной келье своей, откуда потрясал он весь мир, стоя на коленях перед открытыми окнами, чтобы лучше видеть небо, молится он просто и смиренно, как дитя, сначала церковными латинскими молитвами, а потом своими, на родном языке. Все, кто слышит эти молитвы, испытывают такое чувство удивления и благоговения, как будто только теперь вдруг понимают, что значит молиться. «Сколько раз заставал я его молящимся так за Церковь, с воплем, плачем, рыданием!» – вспоминает один из свидетелей.[64] За какую Церковь молится Лютер – за Невидимую, Торжествующую? Нет, за нее нельзя – можно только ей молиться; значит, за Видимую. «Я имел однажды счастье слышать, как он молится, – вспоминает тот же свидетель. – „Это дело – Твое, Отец… Мы начали его, потому что должны были начать… Сохрани и соверши!“[65] Можно молиться только о том, на что надеешься: значит, Лютер все еще надеется, что видимая церковь, как под мертвым камнем живой родник; если он умом уже не понимает, то все еще сердцем чувствует, что значит: «Вопреки надежде надеюсь (Contra spem spero)». «Сам Бог меня ведет, и я иду за Ним, Дело Его – мое», – мог бы он все еще сказать в такие минуты запредельного отчаяния, последней, вернейшей надежды.
«Действие Лютера до наших дней продолжается, и когда в дальнейшем оно прекратится, мы не можем предвидеть», – верно понял Гёте, потому что, вездесущий и всеобъемлющий, он все понимает – даже и то, чего не хочет, – как христианство.[66] «Мы еще не знаем всего, чем обязаны Лютеру и Реформации. С ними освободились мы от цепей духовной ограниченности… и могли бы, вернувшись к истокам христианства, постигнуть его, во всей чистоте. Снова мы обрели мужество твердо стоять на Божьей земле и человеческую природу свою чувствовать, как Божий Дар. Но сколько бы ни двигалось вперед просвещение, как бы ни расширялась и ни углублялась наука, как бы ни возвышался человеческий дух – никогда не поднялся он над той высотой… христианства, которая светится в Евангелии. Что же касается нас, протестантов, то чем дальше мы уйдем вперед в благородном духовном развитии, тем скорее последуют за нами католики. Только что они почувствуют и себя захваченными великим и все возрастающим просвещением века, как вынуждены будут волей-неволей пойти за нами, и это приведет к тому, что „все наконец будут едино“ (dass endlich alles nur eins ist)».[67] Это значит: продолжающееся в веках действие Лютера приведет к тому, что будет Единая Вселенская Церковь.
Смерти одного из первых протестантских мучеников, Леонарда Кайзера, сожженного на костре в Баварии, в 1527 году, Лютер завидует. «Жалкий я человек! Как не похож я на мученика Кайзера! Я только учу и проповедую слово Божие; только говорю о нем, а он его совершил… О, если бы мне лишь половину такого мужества дал Господь, с какой радостью я покинул бы мир!»[68] Это не было ему дано, как он думал, «по недостоинству». Но если невидимые бескровные муки души не меньше видимых, кровавых мук тела, то первый мученик за Единую Вселенскую Церковь – Лютер.
«Смертное борение я, кажется, терпел за многих», – это предчувствие его исполнилось: смертное борение надежды с отчаянием терпел он, в самом деле, за многих – за всех, кто искал, ищет и будет искать Церкви. Его отчаяние – их надежда; немощь его – их сила; его падение – их восстание. Язвами его они исцелятся. Надо было ему так погибать, чтобы они спаслись; Церковь надо было ему искать с такой последней надеждой отчаяния, чтобы они ее нашли.
«Я желал бы… отлученным быть от Христа за братьев моих», – мог бы сказать и Лютер вместе с апостолом Павлом (Рим., 9:3); и с блаженным Августином мог бы он сказать прямо в наши дни, как, может быть, иногда именно таким, как мы, погибающим: «Братья мои, я не хочу спастись без вас!»
Чтобы глубоко и по-новому задуматься о том, что сделал и все еще делает Лютер для голых на голой земле, покинутых Церковью Матерью, или покинувших ее, детей, вскормленных государственной властью – Волчицей, – чтобы об этом глубоко задуматься, нет лучшего места в мире, чем то, где я пишу эти строки, – в чужом доме, одном из многих приютов изгнанника, на древней Папской Скале, Рокка ди Папа. Стоит мне только поднять глаза к окну от написанных строк, чтобы увидеть подобную морю, то воздушно-голубую, то розово-желтую Римскую Кампанью, с медленно по ней скользящими паутинно-серыми тенями от облаков, – единственное в мире поле сражения, где столько народов, столько веков, боролось так яростно и тщетно за то, чтобы «все было едино». К западу, на самом краю неба – почти невидимое, бледно-желтое, плоское, как медный щит, Средиземное море – общая колыбель двух, а может быть, и трех человечеств – прошлого, настоящего и будущего; к северу тоже почти невидимый в солнечной мгле, как будто не настоящий, а только прошлый и будущий, Рим. Стоит мне только поднять глаза к окну, чтобы увидеть реющих в небе стальных птиц войны, чье заунывное курлыканье наполняет небо земною печалью и, может быть, пророчит Вторую Великую войну – гибель человечества; а внизу, под окном – сбегающие по горным склонам дикие заросли дубов и каштанов, где было логово древней Волчицы, вскормившей тех двух Близнецов, двух первых детей-подкидышей; за этими зарослями, в кратере потухшего вулкана, Альбанское озеро, чьи неподвижные воды кажутся и в самый яркий полдень ночными, Стигийскими, как воды подземных озер, и на том берегу этих вод – желтовато-белый, точно из слоновой кости выточенный куб или игральная кость – летний дворец Папы, прямо окнами в окна, против дома, где я живу, так что можно сказать, что я пишу против Папы о давно уже для него конченной, а для меня и, может быть, для многих – или немногих – подобных мне, едва начатой тяжбе Лютера с Римской Церковью; только, впрочем, физически, вещественно я пишу «против Папы», а метафизически, духовно – ни за, ни против, а вне. Но если нельзя отделить Церкви от Папы и спастись вне Церкви нельзя, то дело мое и наше – многих или немногих, подобных мне, – очень плохо.
Кажется, папа Пий XI, живущий в Белом Доме, за дебрями Волчицы на том берегу Стигийских вод, – просвещенный, гуманный и добрый человек. Нет никакого сомнения, что «соединение Церквей», или то, что он так называет, – одна из его заветнейших дум. Но если бы он знал, что я об этом думаю, и что, может быть, думают многие – или немногие, подобные мне, – то, вероятно, обратил бы не больше внимания на эту мысль, чем на жужжание мустики, или даже меньше, потому что от той надо отмахнуться, чтобы не ужалила, а у этих и жала нет – только жужжат. А все-таки я знаю или предчувствую то, чего еще не знает Папа, – что, может быть, для тех, коими сегодня решаются или завтра будут решаться судьбы мира, не только Папа, но и все христианство – лишь та осенняя муха, которая злее жалит пред концом.
Церковь, конечно, где-нибудь да есть, но, может быть, она состоит сейчас только из рассеянных по всему свету мирян.[69]
Более нужного и утешительного для всех ищущих Церкви, чем эти слова Виклеффа, ничего и Лютер не скажет. Но что они для Папы? Злейшая ересь? Нет, только жалкий бред сумасшедшего.
Неразличение Духов и недостаток надежды – две великих немощи Лютера. Но, кроме этих двух, есть у него и третья, не меньшая – недостаток чувства меры. «Все преувеличенное незначительно» (Талейран). «Папа – Антихрист, Римская Церковь – престол Сатаны», – это слишком сильно сказано Лютером, преувеличено и потому – незначительно.
Мера искушения всегда соответствует мере того, кто искушается. Молнии падают чаще всего и с наибольшею силою на вершины высочайших гор. Судя по этому признаку, Римская Церковь – одна из величайших вершин человечества. Мудрости и святости достаточно у нее, вопреки всем ее грехам и безумиям, чтобы только усмехнуться на детский ужас Лютера: «Папа – Антихрист».
В каждой точке мира начинается один из двух возможных путей к высшему добру или крайнему злу, ко Христу или к Антихристу. Эти два пути начинаются и в Римской Церкви; но здесь оба они короче и прямее, чем где-либо, потому что сама Церковь есть высшая, ближайшая ко Христу или к Антихристу, точка мира. Если в Боге, в вечности, господствует закон: «Противоположное – согласное», to antixoun sympheron (Гераклит), то в человеке, во времени – тем более. Только от встречи двух противоположных сил рождается «молния – Кормчий всего» (Гераклит). В Церкви, на этой вершине вершин, происходят эти молнийные встречи так, как нигде в мире. Молний бояться – в горы не ходить, бояться искушений – в Церкви не быть.
«Отойди от Меня, сатана» (Матфей, 16:23), – сказано Петру тотчас же после того, как сказано и это: «Ты – Петр, Камень, и на сем камне я создам Церковь Мою». И то не отменяется, а подтверждается этим. Как это ни страшно и ни темно для человеческого разума, надо было Петру в одну из тех двух минут быть «сатаною», чтобы в другую – сделаться Камнем в основании Церкви. Но между тою минутой, когда Петр «сатана», и тою, когда он будет снова «Камнем Церкви», должно было произойти нечто подобное тому, что произошло во дворе Каиафы:
И вышед вон, плакал горько (Матфей, 26:75).
Кажется, вечная судьба Римской Церкви предсказана трижды в трех отречениях – падениях Петра. Первое – в Кесарии Филипповой:
Будь милостив к Себе, Господи! да не будет этого с Тобою! (Матфей, 16:22).
«Этого» – Голгофы. Второе отречение – во дворе Каиафы:
Начал клясться и божиться: не знаю Человека Сего (Марк, 14:71).
Третье – в Риме, когда, во дни Неронова гонения на христиан, говорили братья Петру: «Чтобы Господу и впредь послужить, беги!» И он бежал. Когда же выходил из городских ворот, то увидел идущего к нему навстречу Господа и сказал: «Господи! Куда идешь? (Domine, quo vadis?)» И сказал Господь: «В Рим иду, чтобы снова распяться (Vado Roman iterum crucifigi)».[70]
Кажется, и в предсмертную ночь, на Тайной Вечере, предсказана самим Иисусом та же вечная судьба Римской Церкви:
Симон! Симон! Вот сатана просил <у Бога>, чтобы сеять вас, как пшеницу <сквозь сито>. Но Я молился о тебе, чтобы не оскудела вера твоя; и ты некогда, обратившись,[71] утверди братьев твоих (Лука, 22:31–32).
Трижды отрекается Петр и трижды слышит в последнем, на земле сказанном, слове Господнем:
Паси овец Моих (Pasce oves meas).
И тотчас же после того предсказано еще неведомое миру, последнее и, может быть, величайшее отречение – падение – Петра.
Истинно, истинно говорю тебе: когда ты был молод, то препоясывался сам и ходил, куда хотел; а когда состаришься, то прострешь руки и другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь (Иоанн, 21:18).
Кто этот «другой»? Палач? Нет, потому что идти на смерть за Христа не может значить для Петра «идти туда, куда он не хочет»: только для того он и вернулся в Рим, чтобы умереть за Христа. Нет, палачу не надо вести его насильно: он сам идет вольно, на вольную смерть.
Кажется, ключ к этой загадке, не только не разгаданной, но и не услышанной никем за две тысячи лет христианства, – в слове «другой», «иной», allos:
Я пришел во имя Отца Моего, и вы не принимаете Меня, а если иной[72] придет во имя свое, – его примете (Иоанн, 5:43).
Этот «иной Христос» – Антихрист. Он-то и «препояшет» и «поведет» состарившуюся Римскую Церковь «туда, куда она не хочет». Но и это последнее, величайшее отречение – падение Петра не будет окончательным: отречется и покается, падет и восстанет. Вот что значит «Симон! Симон! Сатана просил, чтобы сеять вас, как пшеницу; но я молился о тебе, чтобы не оскудела вера твоя; и ты некогда, обратившись,[73] утверди братьев твоих».
Нет, папа – не «Антихрист», как думает Лютер; но в каждом человеке, и в папе, наместнике Петра, так же, как в самом Петре, может быть высшее добро или крайнее зло – Христос или Антихрист. Уже и это достаточно страшно, чтоб, не преувеличивая это, не делать «незначительным», как делает Лютер, и будут делать многие после него.
Падает Петр и встает; отрекается и плачет. Но если в наши дни папа, наместник Петра, в чем-нибудь ему подобен, то не в этом. Тысячу лет, от Григория VII до Пия XI, зреет страшный плод под страшным солнцем – догмат папской «непогрешимости». В личной жизни как человек папа может грешить и каяться, но как наместник, глава Церкви – не может. Личную жизнь от общей церковной очень легко отличить, как «случайность», «акциденцию» – от «сущности», «субстанции», по Аристотелевой, или, точнее, Аверроэсовой логике-схоластике, на которой зиждется «Сумма теологии»; но по живому религиозному опыту, на котором зиждется Евангелие, – очень трудно, потому что жизнь менее всего логика. Этой-то «логикой» и «препояшет» Римскую Церковь и «поведет ее, куда она не хочет», тот черный херувим, который так зло смеется у Данте над папой Бонифацием VIII в последний час его, когда никакая логика не помогает:
А я ведь тоже логик – ты этого не знал?
(Forse: tu non pensavi ch'io logico fossi?)[74]
Папа «непогрешим на Святейшем Престоле» (ex cathedra), – такова навеянная Римской Церкви «черным херувимом» логика. Папская «непогрешимость» – недвижность – нераскаянность. Плачущий от раскаяния папа – невиданное зрелище. Сколько бы ни пел петух, папа не заплачет. Сухи у него глаза; ничто из них и слезинки не выдавит, как из медных или мраморных глаз у изваяний древних богов. Римской Церкви конец – последняя точка – первая слезинка папы на Святейшем престоле, ex cathedra.
Странно, удивительно, что за тысячу лет никакому из пап – а были среди них святые и мудрые люди – не приходило в голову, что на весах человеческих и Божеских когда-нибудь, чем-нибудь должна уравновеситься Каносса. Юный император Генрих VI, отлученный от Церкви папой Григорием VII, стоял босой на коленях, в снегу, перед запертой дверью Каноссого замка, откуда папа смотрел на него, каялся, плакал всю долгую зимнюю ночь, и снег под ним таял от его горячих слез. Каялся, плакал тогда, стоя на коленях перед папою, в духе Императора, весь мир. Но, может быть, кающийся папа когда-нибудь станет на колени перед миром, и растает снег под ним от его кровавых слез. Этим только Церковь и спасется – спасется мир.
«Exsurge tu quoque, Paule (Восстань и ты, Павел)», – призывается в булле папы Льва X об отлучении Лютера от католической Церкви не апостол Петр, а в Риме вообще для Петра забываемый, Петром заслоняемый, апостол Павел.[75] Совсем нет!!! Павел действительно «восстанет», но не в том смысле, как думает сочинитель буллы, и не против Лютера за папу, а против папы за Лютера.
В самом начале Церкви, на Апостольском Соборе в Иерусалиме, «произошла великая распря, pollês de zetêseos genomênes, между Петром и Павлом (Деяния, 15:7). Через пятнадцать веков „распря“ эта вспыхнет снова, но уже всемирным пожаром, в том, что, может быть, бесконечно больше, глубже и к будущему ближе того, что мы называем „Протестантством“, „Реформацией“.
«Я восстал на него[76]», – вспоминает Павел (Гал., 2:11). «Ты[77] восстал на меня», – вспоминает и Петр (в «Послании к брату Господню, Иакову», по идущему от 2 века преданию Церкви).[78] Все Протестантство, Реформация, дело Лютера и есть не что иное, как это Павлове «восстание» на Петра – вечное биение Павловой бурной волны о «твердый камень». В буре – движение и свобода; в Скале – неподвижность и закон. Как примирить эти два для жизни Церкви Необходимых начала – Закон и Свободу, Петра и Павла, – это все еще не разрешенный и даже не услышанный в Церкви вопрос.