Что он сделал, это можно понять, только увидев сквозь внешнее, временное лицо его внутреннее, вечное, потому что у каждого человека – два лица, и чем религиозно-глубже человек, тем внутреннее лицо его противоположнее внешнему.
Алкивиад говорил о Сократе, что он похож на одного из тех груботоченых из дерева или слепленных из глины, безобразных Силенов, которые служат иногда ларцом для изваяний, из слоновой кости и золота, прекрасных Олимпийских богов. Можно бы сказать то же и о Лютере.
«Страшные глаза у него, пронзительные и с таким жутким блеском, unheimlich, что кажется иногда, что это глаза бесноватого», – вспоминает очевидец, после долгой, спокойной и почти дружеской беседы с Лютером.[542] Стоит только вглядеться в резанный на дереве Лукою Кранахом, в 1520 году, портрет Лютера – в это каменно-грубое, тяжелое, костлявое, широкоскулое лицо, с косым разрезом узких, как щелочки, по-волчьи сближенных глаз, – чтобы почувствовать, что в минуты бешенства, когда лицо, наливаясь кровью, густотемно краснело, как раскаленный докрасна чугун, оно могло бы, в самом деле, походить на «лицо бесноватого».[543]
Древнюю и новую, вечную силу беса, владевшую Лютером, мы знаем: «Тевтонская ярость» (Furor teutonicus), и страшное лицо его мы видели. Вся европейская цивилизация едва не сделалась в первой Великой Войне, и если суждено быть Второй, то, вероятно, сделается жертвой этой, свойственной германскому племени, разрушительной силы. Лютер, как все великие люди, народен и всемирен, а в добре и во зле только народен, или, как мы говорим недобрым словом о недобром деле, – «национален». И в этом величайшем зле своем – «Тевтонской ярости» – он чистейший тевтонец-германец.
Темный луч первородного греха, преломясь, как в призме, в каждой человеческой личности, окрашивается в особый цвет. Первородный грех Лютера – недостаточное чувство меры – воля к безмерности, и порождаемый этою волею, владеющий Лютером бес «Тевтонской ярости».
Это зло для него тем опаснее, что он считал его добром. «Лучше всего я говорю и пишу во гневе… Чтобы хорошо писать, молиться, проповедовать, мне надо рассердиться».[544] «Я глубоко необуздан, неистов и очень воинственен; я рожден для того, чтобы бороться с бесчисленным множеством чудовищ и диаволов». «Мне надо выкорчевывать деревья, выворачивать камни… пролагая новые пути в диких чащах лесных».[545] «Я, Мартин Лютер, буду сражаться молитвами, а также, если нужно, кулаками».[546] Правило опасное: от Лютера к Гитлеру – от молитвы к кулаку.
Кажется, в минуты просветления, сам Лютер сознает, что его безмерная безудержность – не добро, а зло, не сила, а немощь. «Сколько раз я себе говорил, что для научения мира мне бы надо быть сдержанней в речах, спокойнее, пристойнее, но, видно, Бог меня для этого не создал».[547] «Я слишком горяч – это я сам знаю. Но зачем же дразнят они (католики) пса на улице? Гнусные богохульства их возмутили бы и каменное сердце».[548] Но эти минуты просветления слишком редки и мимолетны; слишком часто забывает он мудрые слова Писания:
Язык – огонь… он воспаляет круг жизни, будучи сам воспален от геенны. Ибо всякое естество зверей… укрощается… естеством человеческим, а язык укротить никто из людей не может; это – неудержимое зло (Иаков, 3:6–8).
Только что блеснет в нем сознание, как опять потухает и, предаваясь воле к безмерности, он воспламеняет огнем языка весь круг жизни, своей и чужой.
Злейшие враги его не могли бы повредить ему больше, чем он сам себе вредит такими словами, как эти: «Сам Сатана изверг на залитый кровью Рим свою огромную нечистоту – Папу».[549] Или эти: «Надо бы добрым христианам омыть руки в крови папских приспешников… и вытянуть им богохульные языки до самого затылка».[550] Это же не человеческая речь, а звериный вой или крик бесноватого.
Но прежде, чем его за это судить, надо вспомнить, что он только говорит, а враги его говорят и делают; что он и капли крови не пролил, а сколько они пролили – не сосчитать. Надо вспомнить и то, что он искупил свой грех тою двадцатилетнею мукой медленной смерти, о которой он скажет: «Я никому, ни даже злейшим врагам моим, не пожелал бы страдать, как я страдаю».
«О, если бы Лютер умел молчать!» – чуть не плачет Меланхтон; и Кальвин молится: «О, если бы Лютер умел владеть собою! Дай-то ему Бог утишить так неистово в сердце его бушующие бури!»[551]
Но никто не молился тогда и теперь еще не молится самой нужной молитвой, чтобы Римская Церковь увидела, наконец, не это временное, внешнее, а внутреннее, вечное лицо Лютера. Если бы увидела – сколько бед избегло бы христианское человечество и как приблизилось бы к Царству Божьему!
Нет никакого сомнения, что бывали такие минуты, когда Лютер обращался к Римской Церкви именно с этими вечными вопросами. В 1530 году, в «Увещании к людям Церкви на собрании государственных чинов в Аугсбурге», он говорит: «Мы (протестанты) предлагаем вам (католикам) сделать все, что нужно для восстановления мира в Церкви… Мы, благочестивые „еретики“, – ваши лучшие перед людьми и Богом заступники… Вам не обойтись без наших молитв».[552] И в 1537 году, во время тяжелой болезни, когда думал, что умирает: «О, как обрадуются… все друзья Папы, когда я умру! Но радость их будет обманчива, потому что они потеряют во мне своего усердного молитвенника и ходатая перед людьми и Богом».[553] «Сколько раз заставал я его молящимся за Церковь, с воплем, с плачем, с рыданием!» – вспоминает очевидец, думая, что Лютер молится только за протестантскую Церковь. Может быть, он это и сам думал, но бывали минуты, когда он так же молился и за Римскую Церковь; это видно по таким словам, как эти: «Люди нечестивые видят в Церкви только грехи и немощи; мудрые мира сего соблазняются ею, потому что она раздираема ересями. Чистая Церковь, святая, непорочная – голубица Господня – и грезится им. Такова она и есть в очах Божьих, но в человеческих – подобна Христу, Жениху своему, презренному людьми, поруганному, избитому, оплеванному и распятому».[554] Надо быть слепым или ослепить себя ненавистью, как это делали тогда и теперь все еще делают римские католики, чтобы не увидеть в этих словах Лютера сквозь временное, внешнее лицо его – внутренее, вечное.
«Близкие к нему знают, какой он добрый человек», – вспоминает Меланхтон. «Если с врагами своего учения он иногда груб и даже, как будто, жесток, то не по злобе, а по страстной любви к истине».[555] Это вечное, доброе лицо Лютера мог видеть тот нищий студент, которому отдал он потихоньку от жены последнее, что было в доме, – серебряный кубок, потому что, не желая брать ни платы за свои сочинения от издателей, ни жалования за должность священника, он сам часто нуждался. «Надо бы ему глотку заткнуть сотней червонцев!» – предлагал кто-то из взяточников римской курии. «Нет, не заткнешь, – возразил другой. – Эта немецкая скотина презирает деньги. Сколько ни давай, не возьмет!»[556] В голосе Лютера, когда он говорит «деньги внушают людям презрение к Богу», слышится голос св. Франциска Ассизского.[557]
Второе лицо Лютера могли видеть чумные в опустевшем Виттенберге, откуда разбежались все и где Лютер сделал дом свой больницей чумных, а когда друзья советовали ему бежать, отвечал: «Мир, полагаю, не рушится, если погибнет брат Мартин… Место мое здесь».[558]
Вечное лицо его могли видеть и два злейших врага его: гнусный купец Отпущений, Иоганн Тецель, когда, умирая, всеми отверженный, последнее слово утешения услышал он от Лютера; и первый поджигатель Крестьянского бунта, Карлштадт, когда обнищавшего и всеми гонимого, принял его к себе в дом.[559]
Если бы ученики св. Франциска Ассизского видели, как однажды, на охоте в Вартбурге, Лютер спрятал в широкий рукав плаща своего маленького зайчика, полузатравленного псами, то, может быть, узнали бы в лице брата Мартина то самое, чем светилось лицо Блаженного – неутолимую жалость ко всей живой твари.[560]
Но лучше всего могли видеть это вечное лицо Лютера маленькие дети. Трехмесячного сына, Мартина, он держит на коленях, беседует и играет с ним, как маленький с маленьким.[561] «Я бы хотел, – говорит он, – умереть в этом возрасте; я отдал бы за такую раннюю смерть всю настоящую и будущую славу мира… Дети – точно пьяные: знают, что живут, но всегда спокойны и радостны; все для них – игра и веселье».[562] «Милые дети, я хорошо знаю, что мне надо бы учиться у вас».[563] «Я – дитя, нуждающееся в молоке, а не в твердой пище».[564] «Отче наш для меня все еще, как для грудного младенца молоко матери: я его сосу и не могу насосаться».[565]
Маленькая дочь его, Ленхен, умерла у него в руках. Когда ее клали в гроб, он сказал: «Ты воскреснешь из мертвых, милое дитя мое, и будешь сиять, как звезда, как солнце… Дух мой счастлив, но мучается плоть, потому что не может принять смерти… Я скорблю безмерно, хотя и знаю, что проводил на небо святую».[566]
Вечно-женственное
влечет нас туда, —
«к небу», – скажет Гёте, а Лютер мог бы сказать: «К небу влечет нас Вечно-Детское».
Он понял, что значит:
Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное (Матфей, 18:3).
Понял бы он и это «незаписанное» в Евангелии слово Господне, Аграфон:
Я был среди вас с детьми,
и вы не узнали Меня.
Ищущий Меня найдет
среди семилетних детей,
ибо Я, в четырнадцатом Эоне
скрывающийся, открываюсь детям.[567]
Это Лютер не только понял, но и сделал. Вот первый ответ на вопрос о деле его: он снова вернул христианство от человеческой сложности к простоте божественной, от Суммы Теологии к Евангелию, как бы влил юную кровь в тело стареющего христианства, и все оно вдруг помолодело, а с ним и весь христианский мир. Кажется, что папе Льву X тысяча лет, а Лютеру десять или даже шесть.
Зная, что самое простое детское – самое глубокое в мире, он вплетает в грубую серую ткань повседневной жизни золотую нить простейших и глубочайших знамений, символов, тех самых, что называются в Евангелии «притчами».
«О, если бы я умел молиться с такою же надеждой, с какой этот пес глядит на меня!» – говорит он, сидя за столом и держа кусок мяса в руке над головою домашнего пса.[568]
Детски-просто говорит о таинственной загадке мира и Бога – происхождении зла: «первородный грех помутил наш разум и исказил наши чувства; после грехопадения Адама люди смотрят на мир, как сквозь темные очки».[569]
«Ах, какой только грязи и какого смрада не терпит от людей Господь, когда ропщут они на Него и богохульствуют!» – воскликнул он однажды, запачканный грудным младенцем, сыном своим, которого держал на коленях.[570]
Лучше, может быть, иногда по таким мелочам, чем по большим событиям в жизни, видно, чем каждую минуту живет человек и дышит.
Мудрым, как с опытом старика, детям понятны такие притчи, как эта: «Люди грядущих веков, храните бедную свечу Господню, потому что диавол не стоит и не дремлет. Я вижу издали, как, надувая щеки докрасна, он дует в нее и бесится. Будем же хранить от него чуть теплящийся в мире огонь Господень!»[571]
Главное, чем светится внутреннее, может быть, более, чем только человечески, – ангельски-прекрасное лицо Лютера, – смирение.
«Если вы хотите быть друзьями моими, умоляю вас, не возвеличивайте меня… и не хвалите ни в моем, ни в чужом присутствии».[572] «Я, Мартин Лютер, ничего не сделал; сделало все только мною проповеданное Слово Божие».[573] «Что такое Лютер? Все мое учение – не мое, а Христово… Мне ли, праху и тлену, давать имя свое (Лютеране) – детям Божьим?»[574] Это говорит он друзьям, а врагам, святейшим отцам-инквизиторам, скажет: «Жгите книги мои на здоровье… Сам я мало забочусь о них и вовсе не радуюсь тому, что их много читают. Я хотел бы, чтобы они совсем исчезли, потому что они смутно и плохо написаны, хотя я и желал бы, чтобы сказанное в них узнали все».[575] Это – в самом начале проповеди, а в самом конце: «Я хотел бы, чтобы книги мои были навсегда забыты и заменились лучшими».[576] Кажется, так о себе не говорил никто из великих писателей.
«Людям я кажусь ученым богословом, но сам я чувствую, что не умею прочесть и Отче наш как следует».[577] «Горе мне! Я не могу верить так твердо, как проповедую… и как обо мне думают люди. Я отдал бы все в мире за то, чтобы самому понять то, чему я учу других… Я мучаюсь оттого, что так мало верю… Но ведь вот, все-таки верю и слышу: „Довольно тебе благодати Моей; сила Моя совершается в немощи“.[578] «Вместо веры, в душе моей – одна пустота», – признается он в самую решительную минуту жизни, почти накануне Вормса.[579] Вот главная сила Лютера – искренность, правдивость бесконечная перед собой, перед людьми и Богом. «Знаешь ли то, что значит: Бог всемогущий?» – спрашивает он одного саксонского крестьянина, которого учит Катехизису. «Нет, не знаю», – отвечает тот. «Этого, мой друг, и я не знаю, – признается Лютер, – да и все мудрецы мира этого не знают. Верь же просто, что Бог тебе хочет добра, как отец – сыну».[580]
Один священник жаловался Лютеру, что сам иногда не верит тому, что проповедует другим.
«Слава Богу! – радостно воскликнул Лютер. – А я было думал, что один мучаюсь так!» «Это утешительное слово Лютера священник вспоминал до конца дней своих».[581]
«Верую, Господи! помоги моему неверию» (Марк, 9:24) – этого никто не чувствовал сильнее и не сказал и не сделал лучше Лютера.
«О, как бы я хотел понять, что значат эти первые слова христианского вероисповедания: „Верую в Единого Бога Отца, Творца неба и земли!“ Но перед этим я все еще, как учащееся азбуке дитя. Этого, впрочем, не понимают и мудрейшие люди в мире; этому учились Адам, Ной, Авраам, Давид и все пророки, как глупые школьники».[582]
«Всякого научения начало есть удивление», – учит Платон, и если не сам Иисус, то, вероятно, кто-то из ближайших к Нему учеников, тому же учит в этом «Незаписанном Слове» Господнем – Аграфе:
К высшему Познанию (Гнозису) первая ступень – удивление. Ищущий да не покоится, пока не найдет; а найдя, удивится; удивившись, восцарствует, восцарствовав, упокоится.[583]
Дети, как первые люди в раю, всему удивляются в мире, в себе, в Боге: вот почему взрослым надо «обратиться» и сделаться снова детьми, чтобы вернуться в потерянный рай – удивление – Царство Божие. Это Лютер понял и сделал.
«Лет до двадцати я в глаза не видел Св. Писания, – вспоминает он. – Когда же, наконец, увидел в Эрфуртской монастырской библиотеке, то прочел его с великим удивлением».[584] С этого все и началось в жизни Лютера и в деле его – с удивления. Вечно-Детское в нем есть вечно-удивляющееся миру, человеку и Богу. После тысячелетнего забвения он первый вспомнил и напомнил людям, что «нет ни одной религии, столь безмерной, крайней, за все границы переступающей, extravagans, как христианство».[585] «Христианство – странно, удивительно (le christianisme est étrange)», – это мог почувствовать Паскаль только потому, что до него почувствовал Лютер.
«Дивен Бог во святых Своих – удивлением, и это знают только они, в том безумии Креста, которым соблазняют мир».[586]
В Римской Церкви христианство, перестав быть удивительным, перестало быть самим собою. Папа Лев X меньше всех удивляется христианству, а больше всего – Лютер. Словом Божьим, как бы дыханием Божественных Уст, сдувает он с человеческих глаз пыль тысячелетней привычки – неудивление – главное, что мешает людям увидеть Евангелие. Мир, в благочестии Лютера, опять удивился Христу. Лютер снова тронул Богом сердце мира по живому месту.
Самое удивительное в христианстве для Лютера – то, что Бог воплотился в человеке – родился, жил и умер, как человек. «Бога, во всем Его величии, не может знать никто; вот почему Он сам уничижил Себя до презреннейшего вида, став человеком, – немощью, смертью, грехом. О, как Он пал! Кто этому поверит? Кесарь могущественнее, Эразм ученее, какой угодно монах праведнее… Вот почему дела Человека Иисуса так несказанны и удивительны».[587] «Когда Он говорит и о былинке лесной, то открывает уста шире неба и земли».[588] «Лучше пасть со Христом, чем победить с Кесарем».[589] «Христос, как один из тех малых червей, что и самое твердое дерево точат: телом Он слаб, по виду ничтожен и презрен… Но слабость Его такая, что Он одолеет ею нечестивых, грех и смерть победит, восторжествует над адом и диаволом». «Мир хочет поглотить Христа, но будет Им поглощен».[590]
«К Богу никто не может прийти, стараясь понять всемогущество Его и премудрость, а только понимая милость Его и благодать, явленные Им во Христе».[591] «Снизу должно всегда начинать, думая о Боге (Отце), – с Иисуса Христа, в Его воплощении и в страданиях; только в них мы находим Отца. Кто же начинает сверху (с Бога Отца) – тот ломает себе шею».[592] «Я повторяю и всегда буду повторять: кто хочет возвыситься до такой мысли о Боге, которая может спасти человека, – должен все подчинить человечеству Иисуса Христа».[593] «Всюду, где страдает человек, – Иисус страдает в нем».[594]
Здесь, в религиозном опыте Лютера, впервые открывается снова в Сыне Божьем Сын Человеческий, во Христе – Иисус. Церковь помнит Сына Божьего, а Сына Человеческого почти забыла; если же и помнит, то не в живом религиозном опыте, а лишь в мертвом догмате. Так же как отрекающийся Петр, говорит и вся Римская Церковь Петра: «Не знаю Человека сего (Марк, 14:71) – знаю только Сына Божия»; а если и не говорит, то делает так, что могла бы это сказать:
Те, кто со Мной, меня не поняли.
Qui mecum sunt, non me intellexerunt,
по незаписанному в Евангелии слову Господню.[595]
Весь религиозный опыт Церкви движется сверху вниз, от неба к земле, от Бога к человеку: весь опыт Лютера движется обратно – снизу вверх, от земли к небу, от человека к Богу.
Вот третий ответ на вопрос, что сделал Лютер: «Снова мы нашли Христа», или точнее – «Снова мы нашли Иисуса во Христе, Сына Человеческого в Сыне Божьем».[596]
Верно и глубоко понял Гёте: «Мы еще не знаем всего, чем обязаны Лютеру и Реформации. С ними могли мы, вернувшись к истокам христианства, постигнуть его во всей чистоте. Снова мы обрели мужество твердо стоять на Божьей земле и человеческую природу свою чувствовать, как дар Божий».[597]
И наконец, последний и для людей нашего времени главный ответ на вопрос о деле Лютера не только в прошлом, но и в настоящем и в будущем.
Борются во мраке Ледниковой ночи допотопные чудовища – ихтиозавры и мамонты, а между ними ходит заблудившаяся маленькая девочка. Если одно из чудовищ растопчет ее исполинской пятой, то не почувствует. Эти чудовища – так называемые «тоталитарные» государства наших дней, а заблудившаяся между ними девочка – человеческая Личность. Ее-то и спасает Лютер.
В первой и глубочайшей точке своего всемирного опыта он восстанавливает порванную или оживляет омертвевшую связь личности человеческой с Божественной Личностью Христа; внешнее, церковное, общее, делает снова внутренним, единственным, личным. «То, что происходит между Ним (Иисусом) и мной», – не между Ним и всеми, а только между Ним, Единственным, и мной, через Него и в Нем тоже единственным, – вот первая точка всего, что делает Лютер.[598] «Я должен сам услышать, что говорит Бог».[599] «Я получил Евангелие не от людей (от Церкви), а от самого Христа».[600] «Мысль, будто бы вера в Евангелие должна родиться от веры в Церковь, что власть Евангелия (Христа) подчинена папской (церковной) власти, – есть превратная, еретическая мысль».[601] «Верующий не должен отступать (от Христа)… если бы даже истинная вера осталась в нем одном».[602]
И там, где человек один, Я с ним, —
по незаписанному в Евангелии слову Господню.[603] Это и значит: первая точка Церкви есть «то, что происходит между Ним и мной», – между Христом, единственной Личностью Божественной, и личностью человеческой, во Христе тоже единственной.
Церковь от Христа, а не Христос от Церкви – это после тысячелетнего забвения Лютер первый вспомнил и напомнил людям так, что они уже никогда не забудут.
На высшей точке жизни своей, в Вормсе, пред лицом всего христианского человечества, на вопрос «отрекается ли он от того, что проповедовал» он ответил: «Нет!» И в последнюю минуту жизни, пред лицом Божьим, на вопрос, умирает ли он, веруя во все, что проповедовал, Лютер ответил: «Да!»
В мире наших дней, одержимом волей к безмерности – к рабству, – все, кто ожидает божественного исполнения человеческой личности в будущей Церкви Вселенской, в Третьем Царстве Духа – свободы, – услышат когда-нибудь это сказанное Лютером Христу Освободителю, в жизни и смерти, вечное Да, с такою же радостью, с какой погребенные заживо слышат стук разрывающего могилу заступа; все они когда-нибудь узнают, что Церковь Вселенская будет, потому что Лютер был.
26 апреля 1938