Жасминовые тирсы наших первых менад[1] примахались быстро. Они давно уже опущены и – по всей линии. Отошли и иноземные уставщики оргий. Один Малларме – умер, и теперь имя его, почти классическое, никого уже не пугает. А другой – Маврикий Метерлинк – успел за это время обзавестись собственной «Монной Ванной», и стилизаторы «Синей птицы»[2] уже не вернут нам его нежных лирных касаний. Три люстра едва прошло с первого московского игрища,[3] а как далеко звучат они теперь, эти выкликания вновь посвященной менады!
Мертвецы, освещенные газом…
Алая лента на грешной невесте.[4]
«Серебрящиеся ароматы»[5] и «олеандры на льду»[6] – о, время давно уже смягчило задор этих несообразностей. А то, что было только книжным при своем появлении, получило для нас теперь почти что обаяние пережитости,
Пускай самая короткая из поэм
О, закрой свои бледные ноги![7]
навеяна стихами Малларме
О la berceuse avec ta fille et l'innocence
De vos pieds froids -[8]
дымка раздражения, которая вокруг нее скопилась, заставляет думать, что в жасминовом тирсе было, пожалуй, и немного крапивы.
Современная менада уже совсем не та, конечно, что была пятнадцать лет назад.
Вячеслав Иванов обучил ее по-гречески. И он же указал этой, более мистической, чем страстной, гиперборейке пределы ее вакхизма.
Бурно ринулась Менада
Словно лань,
Словно лань,
С сердцем, вспугнутым из персей,
Словно лань,
Словно лань,
С сердцем, бьющимся, как сокол
Во плену,
Во плену,
С сердцем яростным, как солнце
Поутру,
Поутру,
С сердцем жертвенным, как солнце
Ввечеру,
Ввечеру…[9]
Эти победные кретики[10] четных строк, которые мало-помалу ослабевают в анапесты (во плену, поутру, ввечеру) – поистине великолепны. И «Вакханку» охотно декламируют в наши дни с подмостков.
А кто не оценит литературной красоты и даже значительности заключительных строк новой оды с ее изумительным, ее единственным на русском языке не окончанием, а затиханием, даже более – западанием звуков и символов:
Так и ты, встречая бога,
Сердце, стань,
Сердце, стань.
У последнего порога
Сердце, стань,
Сердце, стань.
Жертва, пей из чаши мирной
Тишину,
Тишину…
Смесь вина с глухою смирной
Тишину,
Тишину…
Вам, конечно, чудится здесь символ сознанных сил и власти над настроением. Но мне – бог знает почему – жалко той наспех обученной ритуалу и неискусной в самом экстазе менады, про которую когда-то уверяли, что она видит
Фиолетовые руки
На эмалевой стене.[11]
Эти годы давно канули в вечность, и мы уже не умеем быть дерзкими. В самом вызове мы стали или равнодушны, или педантичны.
Вот пьеса Бальмонта в одном из его последних лирических нагромождений («Птицы в воздухе», 1908 г.).
Ты хочешь убивать? Убей.
Но не трусливо, торопливо,
Не в однорукости мгновенного порыва,
Когда твой дух – слепых слепей!
Коль хочешь убивать, убей
Как пишут музыку – красиво.[12]
Тут, конечно, почувствуешь прежде всего не дерзость, как таковую, по существу – дерзость. И вовсе не в том дело, что на место Моисеевой заповеди самовольно выскочило какое-то «убей». Мало что ли мы их переварили за последние годы, всех этих tue-la, tue-le, tue-les.[13]
Но не поражает ли вас в пьесе полное отсутствие экстаза, хотя бы искусственного, подогретого, раздутого? Задора простого – и того нет, как бывало:
Хочу одежды с тебя сорвать![14]
Напротив, в строчках засело что-то серьезное, вяло-учебное.
Я не смеюсь над лириком, который до сих пор умеет быть чарующим… Я хочу только сказать, что ему – этой птице в воздухе – просто надоело играть тирсом.
Валерий Брюсов… В последнем отборе, в новой и строжайшей дистилляции своих превосходных стихотворений этот неумолимый к себе стилист оставил пьесу с рифмами толщиной в четыре и даже пять слогов:
Холод, тело тайно сковывающий,
Холод, душу очаровывающий
. .
Снег сетями расстилающимися
Вьет над днями забывающимися,
Над последними привязанностями,
Над святыми недосказанностями!
Я понимаю, что дело здесь вовсе не в кунстштюке. Тем более, что, в сущности, его и нет.
Но с какой стати показывает поэт, что он не боится аналогий с учебником русской этимологии? Разве это – не своего рода педантизм? Валерий Брюсов не отступает, даже замыкая свои строки такими наборами слов, как
. смерть и тишина
. твердь и в ней луна…[15]
перед ритмическим соседством с самой разухабистой гармонной литературой вроде:
Ах вы, Сашечки-канашечки мои,
Разменяйте вы бумажечки мои!
Не показывает ли и это, что тирс уже не тот, что был, а без крапивы и хлещет вяло?
Вячеслав Иванов – в первом номере журнала «Остров» (1909)[16] дает превосходный «Суд огня». В основе стихотворения лежит культовая ахейская легенда об одном из многочисленных Еврипилов. При дележе Троянской добычи фессалиец Еврипил выбрал себе кованый ларец, работу Гефеста, – в нем оказался идол Диониса Эсимнета,[17] и, открывши свое приобретение, герой сошел с ума. С обычным мастерством поэт, стяжавший себе известность великолепием своих вакхических изображений, передает нам заболевание Еврипила:
Царь изрыл тайник и недрам
Предал матерним ковчег,
А из них, в цветенье щедром,
Глядь – смоковничный побег.
Прыснул сочный, – распускает
Крупнолистные ростки,
Пышным ветвием ласкает
Эврипиловы виски.
Ствол мгновенный он ломает,
Тирс раскидистый влачит.
Змий в руке свой столп вздымает,
Жала зевные сучит.
Тут не знаешь даже, чему более изумляться: точности ли изображения или его колориту; сжатости ли стихов или их выдержанному стилю. Но кто знаком, скажите, у нас с легендой Еврипила?
Мало того – чтобы понять первые две строки стихотворения, надо вспомнить еще, что мать Диониса называлась Семелой и была во Фракии божеством почвенным (может быть, даже в самых звуках Семела есть родство с нашим земля).
Только путем таких соображений криптограмма об изрытом тайнике и ящике, который предается «матерним недрам», получает поэтическую ценность, да и, скажем прямо, – смысл.
А это что же значит:
Змий в руке свой столп вздымает,
Жала зевные сучит…?
В последней строке по смыслу мы ожидали бы творительного падежа (сучит чем – беспокойно перебирать: «ребенок сучит ножками» совсем не то, что «швея сучит нитку за ниткой»). Но это в сторону.
Чтобы проникнуться пафосом данного изображения – мало даже знакомства с мифом о Еврипиле. Необходимо иметь сведения о культе Диониса, где змей, наряду с быком и деревом, был исконным фетишем бога. Из пьесы В. Иванова уже попали в газетную пародию – строки
Стелет недругу Кассандра
Рока сеть и мрежи кар.[18]
Мы не читали Эсхила, – что же делать!
Как бы то ни было, но в пьесе «Суд огня» мы встречаемся не только с недочетами нашего подневольного классицизма, но и с педантизмом вольного. Отчего бы поэту, в самом деле, не давать к своим высокоценным пьесам комментария, как делал в свое время, например, Леопарди? И разве они уж так завидны, этот полусознательный восторг и робкие похвалы из среды лиц, не успевших заглянуть в Брокгауз-Ефрона,[19] и пожимания плечами со стороны других, вовсе и не намеренных «ради каких-нибудь стишков» туда заглядывать?
Но педантизм Вячеслава Иванова мешает понимать его поэзию – что «понимать»? дышать ею – не одним отсутствием комментария. Дело в том, что наш поэт не создает, как Стефан Малларме, особого синтаксиса. Чужды ему и гонкуровские блики,[20] и эскизность раннего Лоти.[21] Его суровые речения сцеплены крепко, – местами они кажутся даже скованными. При синтаксисе Кирпичникова[22] это иногда просто терзает.
Пойте пагубу сражений!
Торжествуйте севы сечь!
Правосудных расторжений
Лобызайте алый меч!
Огневого воеводы
Множьте, множьте легион!
Кто прильнул к устам Свободы,
Хмелем молний упоен.
Ляжет в поле, опаленный,
Но огнем прозябнет – жечь…
Лобызайте очервленный
Иль, схватив, вонзайте – меч![23]
Разберитесь-ка тут! А между тем миф тем-то ведь и велик, что он всегда общенароден.
В нем не должно и не может быть темнот.
Миф – это дитя солнца, это пестрый мячик детей, играющих на лугу. И мне до горечи обидно, при чтении пьесы, за недоступность так заманчиво пляшущих предо мною хореев и за тайнопись их следов на арене, впитавшей столько благородного пота.
Хотя бы у «птиц в воздухе» поучился немного наш дискобол любви к простору:
Хвалите, хвалите, хвалите, хвалите,
Безумно любите, хвалите Любовь.[24]
Вот глади, за которые уж никак не зацепишься.
Еще образчик криптограммы, на этот раз, однако, не педантической, хотя тоже лишенной молодого задора первых символистов. Автор ее – Сергей Городецкий:
Ну, поцелуй. А в этот миг
Умрет ребенок.
И станет бледен лик,
И профиль тонок.
На, приласкай, А наверху
Звезду развеет:
Он там провел соху
И следом млеет.[25]
(Ярь. с. 16)
Мне вовсе не надо обязательности одного и общего понимания. Напротив, считаю достоинством лирической пьесы если ее можно понять двумя или более способами или, недопоняв, лишь почувствовать ее и потом доделывать мысленно самому. Тем-то и отличается поэтическое словосочетание от обыденного, что за ним чувствуется мистическая жизнь слов, давняя и многообразная, и что иногда какой-нибудь стих задевает в вашем чувствилище такие струны, о которых вы и думать позабыли. Но я не люблю качаться, и мне вовсе не надо ни ребусов, ни анаграмм, ни таинственных собак на спичечных коробках…
Возвращаюсь к данному случаю.
Над пьеской Сергея Городецкого написано – 2. Переворачиваю страницу назад – в заголовке стоит «Млечный путь» – 1. Ну, слава богу. Есть хоть какая-нибудь нить. В «Млечном пути» речь будто бы идет о «неутомном» Хаосе, отце Света, и он с кем-то спит на ложе. Но что же это за он № 2, скажите? Может быть, тот ребенок, которого мать подносит к Хаосу, со словами «на, приласкай». Но ведь он умер в предыдущей строфе? И как же быть с сохой?
Не довольно ли, однако?
Мы остановились на пороге пародии, и притом самой тонкой из пародий автопародии. А это невольно возвращает нас к истокам новой поэзии. Первым ее пародистом, а вместе с тем и первым глашатаем, был Владимир Соловьев в «Вестнике Европы».[26] Есть пародии и пародии. Я говорю здесь только о тех, в которых чувствуется зерно ревнивой и даже завистливой влюбленности. Так некогда Аристофан карикатурил Еврипида, плененный «закругленностью» его речи, и Сократа,[27] – завидуя его лишь начинавшейся в пору «Облаков» и уж слишком легкой, – по сравнению с известностью комика, – славе.