Зачем – не помню. Куда – не знаю.
В провалах улиц глухих иду.
Проклятый город! Я вспоминаю.
Вот что-то вспомнил. Чего-то жду.
А город тусклый, как филин, мрачен.
Хрипит, плюется и гонит прочь.
И вот я тесным кольцом охвачен.
Огни и тени. За ними ночь.
. . .
Проклятый город насквозь простужен,
Томится кашлем, хрипит в бреду;
«Куда ты, нищий? Ты мне не нужен».
Куда – не знаю. Иду. Иду.
(«Ночью», с. 35)
Сергей Рафалович («Светлые песни»)[164] в 1905 г. еще ждет чего-то, еще смутно тревожится:
Себя я вижу… Понемногу
В себя гляжу;
И быстро к тайному порогу
Я подхожу,
Исполнен ужаса и страха,
Боюсь постичь…
Горит костер, чернеет плаха;
Вот щелкнул бич.
Протяжный стон звучит упорный,
Как перезвон;
И только плачет кто-то черный
Во мгле склонен.
(с. 27)
Но к 1908 г. в антологической душе Бориса Садовского[165] не осталось ничего, кроме жажды покоя, кроме какой-то жуткой, почти старческой изнуренности:
Да, здесь я отдохну. Любовь, мечты, отвага,
Вы все отравлены бореньем и тоской,
И только ты – мое единственное благо,
О всеобъемлющий, божественный покой.
(Сб. «Позднее утро», с. 86)
Зато эротика приобрела в страшные годы какой-то героический подъем. Неврастения дрожащими руками застегивает на себе кольчугу.
Наконец-то опять. Наконец-то опять!
Сколько дней без любви. Сколько дней.
Сотни сотен моих самоцветных камней
Вышли к солнцу опять, чтоб сиять.
Солнце мысли моей
Тоска.
Крылья мысли моей
Любовь.
Ризы мысли моей
Слова…
. . .
Смерть идет на меня. Чем бороться мне с ней?
Вот мой меч золотого огня.
Не боюсь я врага. И врага я простил.
Бог сегодня мне меч возвратил.
(Иван Рукавишников. «Перевал», 1907, № 11, с. 49 сл.)
Оговариваюсь, что речь идет здесь вовсе не о поэзии Ивана Рукавишникова как сложном целом. Я взял лишь случайно характерный пример особой формы лиризма, какой у нас еще не было, кажется. Сам Иван Рукавишников известный лирик и издал два сборника.
Эротическая неврастения у Григория Новицкого («Зажженные бездны», 1908 г., «Необузданные скверны», 1909 г.)[166] уже не думает, однако, о революции. Она хотела бы, наоборот, стать религией, то сосредоточенно-набожная, то экстатически-сладострастная.
На стенах висят картинки,
А в углу за стеклом смотрит Бог…
Я гляжу на ее узкие ботинки,
Напоенные красотой ее Ног…[167]
(«Необузданные скверны», с, 18)
или:
Я изнемог в бесстыдном хоре
Согласных Женских Тел.
Моя душа с тобой в раздоре,
Кляня любви удел.[168]
(ibid., 19)
Но есть души, робкие от природы. Их наши мрачные и злые годы сделали уж совсем шепотными.
Б. Дикc (два небольших сборника)[169] говорит и даже поет, точно персонажи в «L'intruse»[170] Метерлинка, – под сурдину:
Неужели ты не любишь темных комнат
с пятнами лунного света
на полу и на стенах.
С дрожащими кусками серебристых тканей,
брошенных на темные плиты.
(«Ночные песни», 1907, с. 8)
Попробуйте прочитать это днем, громко и хотя бы в аудитории Соляного городка,[171] – и я думаю, ничего не выйдет. Но создайте обстановку, понизьте голос до воркования, и я уверен, что в словах Дикса прозвучит что-то чистое и нежно-интимное.
Другая шепотная душа – Дм. Коковцев («Сны на севере», сборник).[172]
Этот мало элегичен, вовсе уж не интимен, и ему чужда прерывистость. Он закругленно и плавно шепотен, и пуговицы на его груди застегнуты все до одной. Для Дикса все тайна. Но Коковцев любит отчетливость.
При тихом свете чистых звезд
Живой мечты всегда любимой
Мне мир открыт, очам незримый,
И жизни строй так дивно прост.
(с. 23)
Шепотной душой хотел бы быть и Модест Гофман («Кольцо». «Тихие песни скорби», 1907),[173] но этой шепотности я немножко боюсь.
И когда глядеться в очи
Неподвижный будет мрак
Я убью ее полночью,
Совершив с ней черный брак.
(с. 11)
Одиноко стоит среди современных лириков Георгий Чулков (я знаю его сборник «Весною на север», 1908 г.).[174] Больше других, однако, повлиял на него, кажется, Федор Сологуб. Красота – для него власть, и жуткая власть. Поэт относится к Красоте с упреком, с надрывом, но иногда и с каким-то исступленным обожанием. Вот его «Жатва» в выдержках:
Она идет по рыжим полям;
В руках ее серп.
У нее на теле багряный шрам
Царский герб.
. .
Она идет по рыжим полям,
Смеется.
Увидит ее василек – улыбнется,
Нагнется.
Придет она и к нам
Веселая.
Навестит наши храмы и села.
По червленой дороге
Шуршат-шепчут ей травы.
И виновный, и правый
Нищей царице – в ноги.
. .
(с. 11)
Или из пьесы «Качели»:
Я в непрестанном и пьяном стремленье…
Мечтанья, порывы – и вера, и сон
Трепетно-сладко до боли паденье, —
Мгновенье – деревьев я вижу уклон,
И нового неба ко мне приближенье, —
И рвется из сердца от радости стон, —
О, миг искушенья!
О, солнечный звон!
(с. 14)
Ключ к поэзии Георгия Чулкова не в двух его стихах, однако, а в его же художественной прозе. Тайга серьезна и сурова.[175] Она не любит лирного звона.
Я намеренно приберег под конец этой главы о лириках, так или иначе сформированных революционными годами, одно уже яркое имя. Сергей Городецкий, совсем молодой поэт, но в два года нашего века (7-й и 8-й) он выпустил пять сборников («Ярь», «Перун», «Дикая воля», «Детский сборник» и «Русь»).[176] Это какая-то буйная, почти сумасшедшая растительность, я бы сказал, ноздревская, в строго эстетическом смысле этого слова, конечно.
Нельзя не чувствовать в массе написанных Городецким стихов этой уж и точно «дикой воли». Столько здесь чего-то подлинного, чего не выдумаешь, не нашепчешь себе ничем. Тесно молодцу да нудно… Но как нудно подчас и сосунку…
Бежит зверье, бежал бы бор,
Да крепко врос, закоренел.
А Юдо мчит и мечет взор.
Ох, из Державина, кажется! Ну, да – сойдет.
И сыплет крик острее стрел:
Я есть хочу, я пить хочу!
Где мать моя? – я мать ищу.
Лесам, зверям свищу, кричу.
В лесах, полях скачу, рыщу.
Те клочья там, ужели мать?
А грудь ее, цвет ал сосец?
К губам прижать, десной сосать…
Пропал сосун, грудной малец!
Ах, елка-ель, согнись в ветвях,
Склонись ко мне, не ты ль несешь
Молочный сок в суках-сучках,
Не ты ль меня споишь-спасешь?..[177]
и т. д. («Перун». с. 89)
Скажите, разве в этой «воле» нет и точно настоящего лиризма?.. Конечно, вы бывали в театре Комиссаржевской и вам бы все стилизовать, а разве уж такой грех желать побыть чуточку не только без Гофмансталя[178] но и без Ремизова?[179]
Я особенно люблю Городецкого, когда он смотрит – или правильнее заставляет смотреть. И заметьте, это – не Андрей Белый, который хочет во что бы то ни стало вас загипнотизировать, точно крышку часов фиксировать заставляет:
Милая, где ты, —
Милая?..
Вечера светы
Ясные, —
Вечера светы
Красные…
Руки воздеты:
Жду тебя…
Милая, где ты, —
Милая?[180]
и т. д. («Урна», 1909, с. 67)
Нет, у Городецкого – другое.
Здравствуй. Кто ты? —
Неподвижен. Кто? —
Струит глазами мрак. Кто? —
Пустынный взор приближен,
На губах молчанья знак.
. .
При тебе читать не нужно?
Странный гость. Но буду мил,
Посидим спокойно, дружно,
Ты, игра вечерних сил.
Что?! На волю не хочу ли?
Хочешь воли – ты сказал?
Мне? Да волю бы вернули?
Я? Да снова б вольный стал?
Можешь? Можешь? – Неподвижен.
Можешь ты? – Молчанья знак.
Где он? – Серый свод принижен.
Со стены струится мрак.[181]
(«Дикая воля», 1908, с. 53 сл.)
Городецкий не гипнотизирует и не колдует, но эти строчки заставляют нас что-то переживать.
Это – самая настоящая поэзия.
Но, господи, как мы развились за последние годы – с того майковского, помните,
Я одна, вся дрожу, распустилась коса…
Я не знаю, что было со мною…[182]
Теперь, по-нашему, уже не так – 10 страниц, да еще сплошь заполненные восьмистопными хореями в одну строчку.
Это – Сергей Городецкий с большим искусством лирически решает вопрос, была ли с ним Лия или нет, и все сомнения разрешаются так:
Но одно лишь было верно;
У меня над лбом печальным (?) волоса вились-свивались,
Это, знал я, мне давалось лишь любовным единеньем.[183]
(«Дикая воля», с. 181)
Последний этап. Кончились горы и буераки; кончились Лии, митинги, шаманы, будуары, Рейны, Майны, тайны, Я большое, Я маленькое, Я круглое, Я острое, Я простое, Я с закорючкой. Мы в рабочей комнате.
Конечно, слова и здесь все те же, что были там. Но дело в том, что здесь это уже заведомо только слова. В комнату приходит всякий, кто хочет, и все поэты, кажется, перебывали в ней хоть на день. Хозяев здесь нет, все только гости.
Комнату эту я, впрочем, выдумал – ее в самой пылкой мечте даже нет. Но хорошо, если бы она была.
Декадентство не боялось бы быть там декадентством, а символизм знал бы цену своим символам.
Кажется, что есть и между нашими лириками такие, которые хотели бы именно «комнаты», как чего-то открыто и признанно городского, декорации, театра хотя бы, гиньоля, вместо жизни. Передо мной вырисовываются и силуэты этих поэтов. Иные уже названы даже. Все это не столько лирики, как артисты поэтического слова. Они его гранят и обрамляют. В ритме они любят его гибкость, и что ритмом можно управлять, а в творчестве искание и достижение.
Вот несколько еще не названных имен.
Александр Кондратьев (два сборника стихов)[184] говорит, будто верит в мифы, но мы и здесь видим только миф. Слова своих стихов Кондратьев любит точно, – притом особые, козлоногие, сатировские слова, а то так и вообще экзотические.
Например, Аль-Уцца, – кто его знает, это слово, откуда оно и что, собственно, означает, но экзотичность его обросла красивой строфою, и слово стало приемлемым и даже милым
В час, когда будет кротко Аль-Уцца мерцать,
Приходи, мой возлюбленный брат.
Две звезды синеватых – богини печать
На щеках моих смуглых горят.[185]
(Сб. «Черная Венера», с. 39)
Юрий Верховский (сборник «Разные стихотворения»)[186] упрямо ищет согласовать свой лиризм, в котором чувствуется что-то изящно простое, приятно спокойное, с подбором изысканных и несколько тревожных даже ассонансов:
Слышу шорох, шумы, шелест
Вечерами темными;
Ах, зачем брожу я холост
С грезами безумными!
Вон, спеша, летит ворона