Соловьев среди декадентов – как их тогда называли – был свой. Это был как бы Сократ среди софистов, но Сократ еще молодой. Соловьев не вполне выделился еще тогда из этой группы новых людей, с которыми роднила его любовь к поэзии, символам и непроторенным путям… Вот отчего пародии Соловьева и до сих пор великолепны своим тонким юмором:
На небесах горят паникадила,
А долу тьма…
Ходила ты к нему, иль не ходила,
Скажи сама.[28]
Мы знали наизусть его стихи. Жаль только, что по временам символы у Соловьева для чего-то отвердевают в эмблемы:
О не буди гиены подозренья,
Мышей тоски.
Зачем дал себе позабыть этот все понимавший человек, что именно против эмблем-то и направлялась дружины символистов, тогда еще только дерзкая, и что девизы-то на щитах и возмущали новых поэтов, а девизы ли романтиков или классиков, это уж безразлично:
Encor! quc sans repit lea tristes cheminees
Fument, et que de suie une errante prison
Eteigne dans l'horreur de ses noires trainees
Le soleil se mourant jaunatre a l'horizon![29]
T. e.
И пусть без устали печальные трубы
Курятся, и пусть вся из сального чада скиталица-тюрьма
Гасит в ужасе своих черных влачений
Солнце в желтоватом умирании на предельной черте неба…
Одна тонкая извилистая линия, – ни единого утолщения: вот чем зачитывались мы тогда.
Владимир Соловьев не писал пародии на кого-нибудь в отдельности. Да ему было и не до пародий.
Вернее всего, что и жертву-то свою на алтарь дразнящего бога он, мистик, принес лишь во избавление от декадентского яда. Какое дело было ему до отдельных демонов, как их там звали: Брюсов, Мартов,[30] Миропольский,[31] Даров,[32] Бальмонт, Гиппиус или Сологуб. Не то теперь – вся соль наших современных пародий в том-то именно и заключается, чтобы поймать на лету пьеску, где Гиппиус уж слишком Гиппиус, или Кузмину удалось перещеголять самого себя в кузминстве.
Пародии (Измайлова[33] и других) стали скорее стилистическими упражнениями; но часто презатейливые – они тоже пишутся скорее любовно и со смаком, чем ядовито.
Да и что мудреного? Выписанные здесь примеры достаточно показывают, я думаю, что в новой поэзии нет ни наскока, ни даже настоящего вызова. Мы работаем прилежно, мы пишем, издаем, потом переписываем и переиздаем, и снова пишем и издаем. Ни один тост не пропадает у нас для потомства. Одного Ивана Рукавишникова[34] возьмите… Внешняя история нашей поэзии когда-нибудь с ума сведет нового Николая Векклейна.[35] Нет огня, который бы объединял всю эту благородную графоманию. Или, может быть, надо его отыскать? Давайте искать, куда он запрятался. Критику приходится иногда быть и пожарным.
Новая поэзия?.. Шутка сказать… Разберитесь-ка в этом море… нет, какое там море!.. в этом книгохранилище ничем не брезговавшего библиофила… за неделю до распродажи: концы, начала, середки… редкости и лубки, жития и досуги Селадона.
Будет, пожалуй, всего практичнее начать с тех поэтов, которые проделали всю историю нашего символизма. Три имени. Не будем касаться первого, хотя и самого яркого. Я сказал уже о Бальмонте все или почти все, что умел о нем сказать, в другой книге.[36]
А главное, Бальмонт – и это, надеюсь, для всех ясно – уже завершил один и очень значительный период своего творчества, а начала второго покуда нет.
Остаются, таким образом, Валерий Брюсов и Федор Сологуб. Ими и займемся. Надо только условиться сначала насчет основных терминов. Символисты? Декаденты?
Прекрасные слова, но оба в применении к новаторам поэзии – сравнительно еще очень недавние, даже во Франции.
В первый раз, как пишет Робер де Суза, поэтов назвал декадентами Поль Бурд[37] в газете «Le Temps» от 6 августа 1885 г. А спустя несколько дней Жан Мореас[38] отпарировал ему в газете же «XIX siecle»,[39] говоря, что если уж так необходима этикетка, то справедливее всего будет назвать новых стихотворцев символистами.
Я не думаю, чтобы после данной исторической справки было целесообразно разграничивать в сфере русской поэзии имена или стихотворения по этим двум менее терминам – как видите, – чем полемическим кличкам. Символист отлично, декадент… сделайте одолжение. Этимологически, конечно, в каждом из наших стихотворцев есть и то, и другое.
Такие серьезные люди и изысканные мастера, как В. Иванов и В. Брюсов, печатают акростихи и вяжут венки из сонетов… Так неужто же они отказались бы от титула декадентов в добавление к другим, столь же, если не более, ими заслуженным?..
Когда-то, еще в боевую пору новой поэзии у французов, Артюр Рембо (Rimbaud) напугал читателей (а еще больше не-читателей) сонетом о гласных,[40] где каждый гласный звук властно вызывал в душе поэта ощущение одного из цветов и символизировался различными мельканиями и звучаниями жизни.
И вот не-читатели ожесточенно нападали на поэта, отлившего в классическую форму сонета такой, казалось бы, бред.
Недавно кто-то дал, однако, очень простое решение загадки, пробуя оправдать и Рембо, и тех, кого в то время сонет все же заинтересовал, как смелая попытка фиксировать и объединить слишком мимолетные восприятия, не подчиняясь общепонятым схемам: – оказалось, что в какой-то старой азбуке, по которой, может быть, учился и Рембо, гласные буквы были раскрашены и едва ли не так же, как в пресловутом сонете. Террор обратился в идиллию, а желание удивить мир – в сентиментальное воспоминание.
Только декадентства, – если мы все же условимся не смешивать этого слова со словом символизм, – в сонете Рембо, пожалуй, что и нет.
Поэтическим декадентством (византинизм[41] – как лучше любят говорить теперь французы) можно называть введение в общий литературный обиход разнообразных изощрений в технике стихотворства, которые не имеют ближайшего отношения к целям поэзии, т. е. намерению внушить другим через влияние словесное, но близкое к музыкальному, свое мировосприятие и миропонимание.
Если кто стихами напишет учебник географии, здесь еще не будет никакого декадентства; его не будет и в том случае, если вся, иногда весьма поучительная и интересная, работа по технике стихотворства попадет в литературу лишь в качестве научного материала. Но если является попытка ввести в самую поэзию то, что заведомо не поэзия, – это уже поэтическое декадентство.
Наше декадентство, конечно, не западное: оно имеет свой колорит. Например, приходится видеть, как меняются между собой то акростихами, то печатными подписями вроде «Другу и Брату» крупные и серьезные поэты,[42] а за ними и слетки – хотя в общем и менее экспансивные, чем старые лебеди.
А кто не слышал о рифмах брюсовского сонета, которые угадал Вячеслав Иванов?[43]
Вы можете также проследить, пожалуй, перелистывая сборники последних лет, за ходом состязаний в версификации на красиво заданные темы:
Ангел благого молчания[44]
(В. Брюсов и Ф. Сологуб).
Лето господне благоприятное[45]
(Вяч. Иванов и Кузмин).
И все это печатается. Все это хочет быть поэзией. Не декадентство ли самые эти состязания?
Только не спорт; нет.
Скорее похоже на то, как монахи в воскресный летний день между повечерием и всенощной в виду белой кладбищенской стены занимаются метанием по озерной глади круглых галек – кто больше и дальше угонит от берега мгновенных кругов.
Что в нашей литературе проходит струя византийства (французы и не разделяют теперь слов decadentisme и byzantinisme), в поэзии особенно чувствительная, – для кого же это, впрочем, тайна?
Между тем и по существу: слово так долго было в кабале и помыкании. Что же мудреного, если, почувствовав, наконец, свою силу и ценность и то, как им гордятся и как его любят и наряжают, – оно, слово, требует теперь, чтобы с ним хоть чуточку, но пококетничали его вчерашние падишахи!
Да и страсть к декорациям, нас донимающая уже не первое десятилетие, как хотите, а должна была здесь сказаться. Так ли далеко от виньетки или заставки до вычурного имени для сборника, а отсюда уж и до акростиха? И кто виноват, что резвая и быстроглазая рифма Пушкина у Макса Волошина[46] стала изысканной одалиской? Или кто возьмется положить грань между работой художника, когда он ищет более свободного, более гибкого, более вместительного стиха, и прихотью словесного эквилибриста, показывающего, как можно играть рифмами длиною в 5 и 6 слогов?
Символизм – это наименование немножко неясное. Двусмысленность в нем есть какая-то.
Можно ли назвать баллады Валерия Брюсова символическими, например, «Пеплум»?[47] И да, и нет.
В поэтике символ обыкновенно противополагают образу.
Поэтический образ – выражение хоть и давнее, но положительно неудачное. Оно заставляет предполагать существование поэзии не только вне ритма, но и вне слов, потому что в словах не может быть образа и вообще ничего обрезанного.
Слова открыты, прозрачны; слова не только текут, но и светятся. В словах есть только мелькающая возможность образа. Пытаясь толковать слова образами, иллюстрация и сцена всегда привносят нечто свое и новое, и они не столько передают Офелию, очарование которой неразрывно с бессмертной иллюзией слов, как подчеркивают всю ее непереводимость. С другой стороны, но не ближе, подходит к поэзии и музыка. Пускай текучая, как слово, и, как она, раздельная, – музыка живет только абсолютами, и дальше оперного компромисса музыки с поэзией и включения речи в оркестр не мог пойти даже Вагнер.
В поэзии есть только относительности, только приближения – потому никакой другой, кроме символической, она не была, да и быть не может.
Все дело в том, насколько навязывается ей всегда вне ее, в нас лежащий образ.
Есть несколько сил, которые мешают словам расплываться в беглой символике. Первая заключается в культовой легенде. Афродита забывает мистическую дальность своего символа Ашторет,[48] и греческий лодочник заставляет ее возникать из эгейской пены прямо готовой гречанкой, Кипридой, дочерью Зевса – или Кроноса – это уж не важно. Вот образ, сменивший символ.