(«Все напевы», 100 сл.)
Чем более развивается городская жизнь, тем более и безвыходно городскими становятся самые души, приспособляясь к камням, музеям и выставкам.
Чудные мозаики икон, на которые никто не молится, волны красивой реки, таящие отвратительную смерть, любовь, грация и красота среди кулис, в золотой пудре и под электрической лампой, тайна на спиритическом сеансе – и свобода в красных лоскутьях – вот та обстановка, среди которой вырастают наши молодые поэты.
«Шипка»[120] – для них учебник Иловайского,[121] а когда Толстой писал «Власть тьмы», они еще кусали груди своих кормилиц.
Большинство из них пишет быстро и много. А печатают эти ранние эпигоны такую бездну во всевозможных сборниках и форматах, что в какие-нибудь два-три года иное примелькавшееся имя кажется уже облекающим яркую индивидуальность, между тем как всего чаще под ним парадирует лишь поза, если не маскарадный костюм, ловко пригнанный Лейфертом[122] по тароватому заказчику.
С тех пор, как поэзия, и вообще искусство, потеряли у нас «власть над сердцами», – а она, действительно, едва ли скоро воскреснет, эта власть наш романтизм как бы расщепился.
И вот один отщеп его стал страшен и трагичен. Те прежние – романтики умели только верить и гибнуть, они пожертвовали своему богу даже последними цветами молодости – красотой мечты. Но уже вовсе не таковы современные поэты, да и вообще наши молодые художники слова. И если это – богема, то буржуазная богема. Новые писатели символизируют собою в обществе инстинкт самосохранения, традиций и медленного культурного преуспеяния. Их оправдание в искусстве, и ни в чем более. Если над тем, первым романтизмом, все тот же – единственный Иегова, то у этих последних в огороде понасажены целые сонмы богов. И вот легенды-то, пожалуй, у поэтов и клеятся, но ни одной легенды не возникнет вокруг современных поэтических имен. Это можно сказать почти с уверенностью. Сирано де Бержерак[123] или хотя бы Жерар де Нерваль? Пушкин? Шевченко?
Ответьте, пожалуйста.
И здесь расщепление слишком заметно. Те, неэстетические романтики, напротив, никаких легенд не изображают, но они сами – легенды. Итак. расщеп-то давно есть, а размежеваться никак не могут. Все эстетики нет-нет да и вообразят себя трагичными, будто это то же, что трагедии писать.
Чемпион наших молодых, – несомненно, Александр Блок.
Это, в полном смысле слова и без малейшей иронии, – краса подрастающей поэзии, что краса! – ее очарование.
Не только настоящий, природный символист, но он и сам – символ. Напечатанные на карт-посталях черты являют нам изящного Андрогина, а голос кокетливо, намеренно бесстрастный, белый, таит, конечно, самые нежные и самые чуткие модуляции.
Маска Андрогина – но под ней в самой поэзии ярко выраженный мужской тип любви, любви, которая умеет и обманно пленить и, когда надо, когда того хочет женщина, осилить, и весело оплодотворить.
Но я особенно люблю Блока вовсе не когда он говорит в стихах о любви. Это даже как-то меньше к нему идет. Я люблю его, когда не искусством – что искусство? – а с диковинным волшебством он ходит около любви, весь – один намек, один томный блеск глаз, одна чуть слышная, но уже чарующая мелодия, где и слова-то любви не вставить.
Кто не заучил в свое время наизусть его «Незнакомки»? В интродукции точно притушенные звуки cornet-a-pistоn.
По вечерáм над ресторанами…
Слова точно уплыли куда-то. Их не надо, пусть звуки говорят, что им вадумается…
Горячий воздух дик и глух
И правит окриками пьяными
Весенний и тлетворный дух.
Потом идет крендель, уже классический, котелки, уключины… диск кривится, бутылка нюи с елисеевской маркой (непременно елисеевский нюи-что же вы еще придумаете более терпкого и таинственного?), пьяницы с глазами кроликов…
И как все это бесвкусно – как все нелепо, просто до фантастичности латинские слова зачем-то… Шлагбаумы и дамы – до дерзости некрасиво. А между тем так ведь именно и нужно, чтобы вы почувствовали приближение божества.
О, читайте сколько хотите раз блоковскую «Незнакомку», но если вы сколько-нибудь Петербуржец, у вас не может не заныть всякий раз сладко сердце, когда Прекрасная Дама рассеет и отвеет от вас, наконец, весь этот теперь уже точно тлетворный дух. И мигом все эти нелепые выкрутасы точно преображаются. На минуту, но город – хуже, дача – становится для всех единственно ценным и прекрасным, из-за чего стоит жить. Грудь расширяется, хочется дышать свободно, говорить А:
И медленно пройдЯ меж пьЯными,
ВсегдА без спутников, однА,
ДышА духами и тумАнами…
(не придирайтесь, бога ради, не спрашивайте, почему туманами – а не, например, слишком пряными, туманами лучше – нельзя иначе как туманами)
ОнА садится у ОкнА.
Ее узкая рука – вот первое, что различил в даме поэт. Блок – не Достоевский, чтобы первым был ее узкий мучительный следок![124] И вот широкое А уступает багетку узким Е и У. За широким А сохранилось лишь достоинство мужских рифм?
И вЕют дрЕвними повЕрьями
Ее упрУгие шЕлкА,
И шляпа с траУрными пЕрьями,
И в кольцах Узкая рУка.
О, вас не дразнит желание! Нет, нисколько. Все это так близко, так доступно, что вам хочется, напротив, создать тайну вокруг этой узкой руки и девичьего стана, отделить их, уберечь как-нибудь от кроличьих глаз, сказкой окутать… Пусть жизнь упорно говорит вам глазами самой дамы – «если хотите, я ваша», пусть возле вас ворчит ваш приятель, «ведь просил тебя, не пей ты этого нюи, сочинил какую-то незнакомку. Человек, что у вас Гейдзик Монополь есть? Похолоднее. Ну где же она?:
Эх, ты… сочинитель».
Но что вам за дело до жизни и до приятеля? Мечта расцветает так властно, так неумолимо, – что вы, право, боитесь заплакать. Вам почти до боли жалко кого-то. И вот шепчут только губы, одни губы, и стихи могут опираться лишь на О и У:
И перья страуса склонЕнные
В моЕм качаются мозгУ
(да мозгу, мозгу – тысячу раз мозгу, педанты несчастные, лишь от печки танцующие!)
И Очи синие, бездОнные
ЦветУт на дальнем берегУ.
Я не знаю у Блока другого, более кокетливого, но и более мужского стихотворения. Это – вовсе не эротика, но здесь – вся стыдливая тайна крепких и нежных объятий.
В ироническом городе давно уже молятся только старушечья привычка да суеверие, которое жмурится за версту от пропасти. Но культура театров и рынков должна же использовать и эти дорого стоившие храмы. И вот под старые готические своды вдвигают вал фонографа, туда приносят чувствительные пленки цветной фотографии.
Как отстать поэтам! И они следом идут в церковь для своей метафорической молитвы. Ходил туда поэт холодного отчаяния – африканец Леконт де Лиль – и вынес оттуда «Семь ступеней крестного пути».[125] А мы послали в лиловые тени Руанского собора нашего молодого и восторженного эстетика Максимилиана Волошина.
О фиолетовые грозы,
Вы тень алмазной белизны!
Две аметистовые розы
Сияют с горней вышины.
Дымится кровь огнем багровым,
Рубины рдеют винных лоз,
Но я молюсь лучам лиловым,
Пронзившим сердце вечных роз.
И я склоняюсь на ступени
К лиловым пятнам темных плит.
Дождем фиалок и сирени
Во тьме сияющей облит.
И храма древние колонны
Горят фиалковым огнем…
Как аметист, глаза бессонны
И сожжены лиловым днем.[126]
(«Перевал», 7907, ээ 8 и 9, с. 3)
Право, кажется, что нельзя ни искусней, ни полней исчерпать седьмой полосы спектра, ласковее изназвать ее, чем Волошин, воркуя, изназвал своих голубок-сестриц в лиловых туниках.
Сам я не был в Руанском соборе и не знаю расположения его двух роз. Но мне все же хотелось бы не одной этой ласки и не только цветовых переливов. Я чувствую за этими «розами» – как и за всякой христианской святыней – другую красоту, мученическую. Две розы собора? Может быть, это две белых груди св. Агаты.[127] Они грубо раздавлены и изрезаны римскими ножами. Но когда солдаты ушли обедать, богоматерь по-женски нежно, стыдливо и проворно отшпилила с волос тюль цвета мальвы и набросила его на поруганную мученическую белизну. Впрочем, Максимилиан Волошин, вероятно, более прав, чем я. Ведь он же сим «молился» этим голубкам и розам. Но куда пришлось ему нести эту молитву? Что мы из нее сделаем? Пожалуй, оперу, стилизованную в лиловых тонах?..
Хотел бы молиться и Михаил Кузмин (сборник «Сети»),[128] но уже по-другому. Сборник его стихов – книга большой культурности, кажется, даже эрудиции, но и немалых странностей, вроде «дома с голубыми воротами», «шапки голландской с отворотами»[129] или таких стихов:
В Вашей (sic!) столовой с лестницей внутренней
Так сладко пить чай или кофей утренний.[130]
В лиризме М. Кузмина-изумительном по его музыкальной чуткости – есть временами что-то до жуткости интимное и нежное и тем более страшное, что ему невозможно не верить, когда он плачет.
Городская, отчасти каменная, музейная душа наша все изменила и многое исказила. Изменилась в ней и вера. Не та прощающая, самоотверженная, трагическая, умильная вера, – а простая мужицкая, с ее поклонами, акафистами, вера-привычка, вера-церковь, где Власы[131] стоят бок о бок с людьми, способными со словами «господи, благослови!» ударить купчину топором по лбу.[132] Именно эта вера, загадочная, упорностихийная, мелькает иногда и в авторе «Сетей» и «Богородичных праздников».[133]
Голубая спальня, шабли во льду,[134] александрийские систры[135] и тирские красильщики, черная женщина, которая качает ребенка и поет:
…если б я был фараоном,
купил бы я себе две груши:
одну бы я дал своему другу,
другую бы я сам скушал.[136]
(«Сети», с. 797)
и вдруг тут же
Светлая горница – моя пещера.
Мысли-птицы ручные: журавли да аисты;
Песни мои – веселые акафисты;
Любовь всегдашняя моя вера.[137]
(ibid., с. 95)
или:
Я вспомню нежные песни
И запою,
Когда ты скажешь: «воскресни».
Я сброшу грешное бремя
И скорбь свою,
Когда ты скажешь: «вот время».