Да это феномен! – скажут многие. И я то же скажу, да еще переведу это иноземное слово по-русски: чудак! диво-дивное! Иной, пожалуй, в насмешку прибавит: Урод!.. И опять с этим соглашусь. Что ж делать? выскакивают во все времена из толпы румяных, пригожих человечков такие уроды. Вот, например, знавал я в одной губернии подобного возвышенного урода; знаю и теперь в той же губернии такой же экземпляр. Это молодой человек, лет двадцати шести, кончивший свое образование в московском университете. Дворянство убедило его принять должность судьи. Он принял ее и, принеся в жертву долгу лучшие годы своей жизни, любовь к искусствам, светские удовольствия, которыми состояние его дозволяло ему пользоваться в столицах, постригся на служение правде и добру в скучном городе. Честь ему и месту, где он воспитывался! Не сомневаюсь, что и во многих губерниях найдутся подобные прекрасные личности, в душе которых неугасимо горит искра Божия. Поболее таких сынов отечеству, и я уверен, что правда и милость утвердятся в судах по слову помазанника Божия!
Подсохину не дали отдохнуть в деревне. Так, ретивого коня почаще и запрягают. На этот раз, к чести холоденского дворянства, выбрали его в предводители, несмотря на то, что этого места домогались соперники несравненно его богаче, выше чинами и с сильнейшими связями. Эта почетная должность была как бы наградой за его прошедшее трудное служение и польстила его благородному самолюбию. При этом тешила era еще одна затаенная мысль, о которой будем сейчас говорить. Здесь, в круге своих обязанностей, действовал: он, как и прежде, обращая главные свои попечения на опеки. До него они отдавались, как воеводства в древние времена, на прокормление и поправку оборванных судьбой или собственной виной бедняков. Кончались эти опеки тем, что ощипанные до последнего пера имения продавались с молотка. Наследники вступали в свои права, получая только право входить в тяжбу с опекунами. Подсохин противился подобным назначениям и наблюдал за имениями сирот и других лиц, подпавших опекам, более, нежели за своим собственным.
Но, увы! и у него была ахиллесова пята, и он имел слабости. Кто же из адамовых детей не имеет их? Его слабость никому не вредила, а была только смешна. Подсохин любил – писать.
Еще в морской службе посягал он в официальных бумагах на кудреватость и обилие слов. Хотя они не шли вовсе к делу, он думал, однако ж, щегольнуть, блеснуть ими. Иногда и сам, в душе своей признаваясь, что они лишние, долго колебался, выкинуть ли их или оставить; наконец решался выкинуть. Но лишь только исполнит это, как набегало на душу его сожаление, неотступное, грызущее, что этими перлами никто уже не полюбуется, и они останутся зарытыми в его собственной персоне. И вот опять нанизывает их в своих репортах. Доставалось же ему за эти перлы от начальства, которое их не понимало или не умело оценить. Капитан говорил ему: «Сделайте одолжение, Владимир Петрович, избавьте меня от вашего красноречия. Оно, может, и хорошо в другом месте, но в служебных бумагах никуда не годно. Скажите мне сущность дела в нескольких словах, хотя в одном, если можно, да чтоб я знал, в чем дело. Дайте мне ядро, сударь, а мне вашей красивой скорлупы или шелухи не нужно. В другой раз, извините, я выброшу ее за борт». Не унялся было Подсохин, увлекаемый своим демоном; но капитан не любил дважды повторять своих приказаний, даже в виде поучений, и арестовал витию. В сердцах Подсохин мысленно назвал капитана человеком черствым, не одаренным от природы чувством высокого и прекрасного; но, крепко сохраняя субординацию, перестал с того времени писать служебные бумаги пространно и кудревато. Зато по секрету писал, уж по-своему, дубликаты этих бумаг и услаждался чтением их про себя по нескольку раз. Иногда на вопрос своих сослуживцев: не написали ли вы чего новенького, Владимир Петрович? – таинственно посвящал какого-нибудь неопытного юношу в красоты своих созданий. Иногда товарищ, плохо владеющий пером, просил его сочинить письмецо к родителям своим или к далекой красавице, вздыхающей в каком-нибудь русском порте по юном мореходце. Нельзя было сделать ему лучшего подарка.
Порывался было он на красноречие в судейских определениях. Но тут являлся перед ним, как тень Гамлету, грозный голос его капитана и стучали ему в уши роковые поучения. Казалось ему, вот сейчас арестует его капитан, всегда добрый для него, кроме одного случая, и даже раз оказавший ему кровную братскую услугу. И определение писалось Подсохиным, сколько возможно ему было преодолеть натуру, простым, понятным языком, без авторского пошиба. Но как скоро попал он в предводители, искуситель шепнул ему, что именно тут, на этом месте, красноречие необходимо в адресах, воззваниях и тому подобных бумагах. Вздохнул он свободно, будто свалился камень с груди и развязались руки. С того времени принялся по поводу или без повода писать. Цветы красноречия сыпались из его головы, как из рога изобилия, даже по случаю приглашения к обеду или присылки ему индейского петуха хорошей породы. Бог мой! страшно сказать, как он писал!
Владимир Петрович не скрывал своей слабости, или, вернее, таланта, ниспосланного ему свыше, считал грехом зарывать его в землю. «Люблю писать!» – говорил он с гордостью, уверенный, что каждое произведение его пера возбудит восторг в его современниках. И находились действительно в то время люди, которые приходили в восторг от его творений, хотя их не понимали, и провозглашали его великим писателем. Списывали их друг для друга и заставляли детей своих выучивать наизусть.
– Каково пишет наш предводитель! – говорил сосед соседу почти со слезами на глазах.
– Откуда это у него берется? – говорил другой, растопырив руки и пожимая плечами в виде фигуры недоумения (заметьте, новая риторическая фигура!). – Из какого родника бьет такой талант? Вот, братец, попробовал и я было. Сядешь чинно, как и следует, за письменный стол, возьмешь порядком перо в руки, подумаешь, как следует, а что-то не пишется. Поворочаешь пером, как будто прутом железным, даже поковыряешь им в голове, еще раз поковыряешь – не лезет ничего. Инда постучишься в ней с сердцем – что ж ты, голова?.. Настоящий выдолбленный арбуз или тыква; пустотой какой-то и отдается. Плюнешь на бумагу, с тем и отъедешь от нее.
– Видно, дар ему такой от Бога! – говорил третий сосед. – По-моему, братец, я думаю, голова у него устроена, как бы орган какой. Завел, и пошла, пошла писать музыка… симфония, лакосез, концерты… Вот как река бурная льется, или бьет бутылка с пивом, когда ее раскупоришь.
– Сильно пишет! – молвит новый собеседник, вздыхая и возводя глаза к небу. – Инда подчас волос дыбом поднимается. Иной раз махнет так, что кровь в голову ударит, зарябит в глазах и свет Божий помутится.
– Сладко пишет, – прибавил один господин. – Захочет за сердце схватить, так уж не пеняй схватить, а слезы и кулаком не удержишь.
– Уж не бес ли пишет за него, – вмешалась тут старушка, занятая в своих креслах вязаньем чулка и слышавшая весь разговор (она не любила предводителя за то, что, когда был судьей, решил ее неправое дело в пользу противника). – Тьфу, пропасть! прости мне, Господи, с этим… вот и петлю распустила. А вы думаете, скажу, Парфен Михайлович, – прибавила она, относясь к собеседнику, большому волтерианцу, который смотрел на нее с иронической улыбкой, как будто поймал ее в преступлении, – нет-таки, не скажу, опять не скажу…
– Какой, матушка, бес, – перебил ее обиженным тоном один из панегиристов Подсохина. – Станут ли Владимир Петрович с этим якшаться; они человек богобоязненный.
И долго еще собеседники рассуждали о том, откуда это у него берется, что он так хорошо и мудрено пишет.
Действительно, Подсохин писал так мудрено, что и самый борзый ум не добрался бы в десять лет до смысла его бумаг. Никакой гидравлический пресс, никакая молотильная машина, если бы они были изобретены Для литературных произведений, не выдавили бы, не вымолотили бы этого смысла. Чего не было в его сочинениях! И кочующие номады, и высоты бездны, и почиющая на крыльях бури тишина, все это переплетенное, свитое в какой-то пестрый, нескончаемый жгут, ударяющий по воздуху! Сожалею очень, что не сохранил самых замечательных его произведений. Для примера даю здесь один слабейший из них отрывок, уцелевший в бумагах Пшеницына. Это воззвание к дворянам уезда о пожертвовании в пользу пострадавших от пожара или наводнения (не могу верно сказать) жителей Петербурга.
«Мал мыслью и способностью найтись в убеждениях красноречия, ибо холоденское благородное общество превышает всякое красноречие имеющих дар на оное. Вспомните, мм. гг., что место сие (Петербург) дало нам начало и науки и возвело нас на степень, ныне при нас имеющуюся, и что дети и младые родственники наши последуют под тот же покров нашего начала, или, так сказать, во вторую природу, и наконец обратимся духом к слову Божию: „Блаженни милостивии, яко тии помилованы будут“. С истинным почтением» и проч.
Когда Подсохин имел только малейший повод писать или чувствовал в себе позыв на вдохновение, он, как жрец, готовящийся служить своему божеству, уединялся в особую комнату. Тихи, важны, размеренны были его шаги в это время, словно он боялся вытряхнуть из головы великие идеи, в ней нагруженные, как драгоценный, но хрупкий фарфор; лицо его осенялось даже какой-то мрачной таинственностью. При этом случае он сам не отворял двери, чтобы не было какого потрясения в его персоне; капище открывалось перед ним и закрывалось за ним любимым его слугой, который исполнял эту обязанность с особенной важностью и глубокими поклонами. В особенной комнате Подсохин облекался в долгополый, испещренный чернильными пятнами сюртук горохового цвета, прозванный им писчим, запирался крепко-накрепко, писал и переписывал до тех пор, пока уже мурашки бегали у него в глазах и он сам не понимал, что пишет. Слуга, лет сорока с лишком, низенький, с лысиной на голове (хотя и не терял названия мальчика), облечен был в высокую должность хранителя писчих снарядов и в особенности писчего сюртука. Когда невидимо производилась великая работа в кабинете, он сидел у дверей его на стуле, не двигаясь и затаив дыхание. Боже сохрани – кашлянуть! Он скорее лопнул бы от натуги, чем решился бы посягнуть на нарушение узаконенной тишины. Если какой-нибудь отчаянный сорванец проходил мимо, хотя и неспешными шагами, слуга махал рукой, чтобы ходил еще осторожнее, еще тише, если б можно – пролетал. Такое высокое понятие имел он о занятиях своего барина, полагая, что в кабинете творится что-то чудесное, вроде литья золота или делания алмазов! В это время и вся многочисленная семья Подсохина ходила на цыпочках, даже и в отдаленных комнатах, боясь малейшим шумом прервать нить красноречия.
И вдруг, в глубокую, бездонную тишину канул какой-то звук. Чуткое, приложенное к двери ухо хранителя писчего сюртука послышало в кабинете движение кресел; затем великий писатель крякнул. Это был знак, что работа кончена. Капище отворялось. Тогда скидался писчий сюртук, принимаемый слугой с подобострастием, доходившим едва ли не до благоговения, и укладывался в комод. Барин облекался в обыкновенный сюртук. И вот он с исписанным листом бумаги в руке, с лицом, сияющим важным спокойствием и самодовольством, вступает в комнату, где ожидает его семья. Она первая должна выслушать произведение, родившееся в этот час, хотя и не может постигать его высокое значение. Что ж делать? Не первый раз нет более достойных слушателей, а новорожденного необходимо заявить свету, как принца крови, родившегося в хижине, должно показать хоть крестьянам. После процесса чтения дитя передается протоколисту, который принимает его с достодолжным уважением. Наконец, творение переписывается в несколько рук возможно лучшим почерком и развозится по уезду в сотнях экземпляров, если это циркулярное воззвание к дворянству или тому подобное.
Надо было видеть величавую и самодовольную фигуру охотника писать, когда он вступал в среду своего семейства для предъявления ему великого творения. Старушка-мать слушала, по временам творила про себя молитву и возводила глаза к небу, как будто благодарила Господа, что даровал ей такого умного сынка. Жена, добрая, любящая женщина, жившая в муже, в детях и хозяйстве, не находила нужным вмешиваться в литературные дела своего мужа и даже простодушно утвердилась на том, что она глупенькая, потому что ничего не понимает из его сочинений. Она слушала, а может быть, и не слушала, потому что молчала во время и после чтения. Как понимали произведения отца две дочери, довольно взрослые, и сын лет пятнадцати, это неизвестно. Только и они попривыкли владеть своей физиономией, зная по опыту, что малейшая улыбка или знак рассеяния навлечет на них родительское негодование. А сын помнил, что ему выдрали уши за то, что задремал в один из подобных литературных сеансов. Случалось, что и дети после чтения изъявляли свой восторг… У Владимира Петровича была сестра, девица немолодых лет, которую он называл обыкновенно esprit-fort, хотя все знали ее за женщину богобоязненную. Имя это заслужила она своим здравым умом и прямодушием. Выслушивая новое творение брата, решалась она иногда, призвав на помощь все небесные силы, именем их умолять его писать проще и понятнее.
Что за улыбка, что за взгляд бывали ответом на смиренные мольбы ее! Слов тут никогда не употреблялось. Но в этом безмолвном ответе было более красноречия, нежели во всех сочинениях Подсохина. В нем заключались и высокое сознание собственного достоинства, и жалость к слабой женщине, не умеющей понимать литературных красот, и великодушие могущества, которое может задавить червяка, но шагает через него. Сам Юпитер не улыбнулся бы другой улыбкой, не взглянул бы другим взглядом, смотря на высоте своего Олимпа на ребяческую суету человеческого муравейника, который копошится под громовыми тучами. На эту улыбку и взгляд можно бы ходить, как на представление великого артиста. Если бы Барнум жил в то время, он откупил бы их.
Как моряк, Подсохин любил рассказывать о корабельных снастях и эволюциях тем, которые этого не понимали. Побывал он некогда в Лондоне, и потому, когда ему случалось играть в бостон, при объявлении пришедшей игры, иначе не произносил ее, как английским выговором: бостон. Если ж другие, не бывшие в Лондоне, подражали ему в интонации и в произношении этого слова, то взгляд и улыбка его были отчасти такие, какими он награждал сестру свою за простодушные замечания ее при слушании его сочинений.
Можно сказать, что в Подсохине были два человека: один – хороший отец семейства, домовитый хозяин, исправный офицер, примерный судья; другой – чудак, в арлекинском, писчем сюртуке, воображающий его цицероновской тогой, всегда на ходулях, самолюбивый до безрассудства. Когда он в обществе рассуждал о чем-нибудь, он говорил просто, ясно и умно, шутил, не оскорбляя никого, умнейшему собеседнику всегда уступал первенство. Как он писал, мы уж видели.
Подсохин любил Максима Ильича. Зная, что тот имел хорошую русскую библиотеку, и потому, полагаясь на вкус обладателя ее, не обошел его чтением своих произведений. Действительно, Максим Ильич, одаренный от природы чувством добра и красоты, изощрив его беседами с Новиковым и чтением книг, мог понимать, что такое сочинение Подсохина. Но, уважая в охотнике писать высокие душевные качества и столь же прекрасную жизнь, служебную и частную, не желал нарушать его самодовольства, так приятного для него и ни для кого не обидного. Он знал по опыту, что Подсохин не станет мстить, если б сделали ему неприятные замечания – добрая душа предводителя была выше мщения, – но желал лучше пожертвовать часом скуки, нежели огорчить его этими замечаниями. И потому, искренно преданный человеку, хвалил творения писателя. Надо сказать еще, что в отношениях к людям, которых Максим Ильич любил, он был особенно мягок и податлив.
Имел еще друга предводитель, холоденского соляного пристава. Этот был философ, как и прозвали его, и напрямик сказал Подсохину, что по книжной части не далек, а до письменной и подавно не охотник. Такая разница вкусов не мешала им, однако ж, быть задушевными приятелями. Соляной пристав и его дочка стоят, чтобы им посвятить особенную тетрадь.
На самом высоком месте берега Холодянки, там, где она уходит в M-у-реку, в нескольких саженях от одинокой, полуразвалившейся башни, стоял деревянный домик. Три окна, глядевшие на клочок улицы, упиравшейся в берег плетеною изгородью, четыре-на другую улицу, которая вела к соборной площади, и вышка в одно окно, называемая ныне мезонином, предупреждали, что и внутри этого смиренного здания не найти большого простора. В самом деле, на нижнем этаже были только три комнатки, да в верхнем одна светелка. Избушка на курьих ножках для кухни, прибавьте навес для дров, – вот все строение, которое увидали бы на дворе. Даже не было собачьей конуры, неминуемой при каждом доме в Холодне. Хозяин не любил звука цепей и сиплого, иногда бестолкового лая и потому держал на воле собачонку, исполнявшую зато свои обязанности получше цепного сторожа. Домик был однако ж внутри и снаружи опрятен. Не видать в нем было, как это случается в жилище бедного чиновника, разбитых стекол, заменяемых бумагой, на которой прохожие могут читать многозначащие глаголы Фемиды: репорт, вследствие просимости, учинить следующее, об утонутии крестьянина, городничий и кавалер и т. п. Можно даже сказать, что домик глядел весело. Петушась на самом высоком месте города, он будто говорил: «Видите, куда взлетел! Мал, да удал!» К тому ж мысль, что тут живут добрые, беленькие люди, придавала ему и ту привлекательность, которой он сам по себе не имел. Заметьте, сколько бы дурной человек ни украшал своего жилища, оно все-таки пасмурно смотрит. В нем часы под богатой бронзой бьют как-то уныло, фарфоровые пастухи и пастушки невесело смеются, мрамор давит; кажется, из-за шелковых занавесок выглядывают рожки злого гения дома.
Ко двору примыкает садик. У входа в него можно сосчитать число его яблонь, кусты сирени, пионов и желтого шиповника. Беседка из акаций единственное его украшение. Но стоит только подойти к скамейке на берегу реки, и вам трудно оторваться от картины, которая с этого места перед вами развертывается. Прямо из лугов выбегает широкая река, идет распахнувшись на город и вдруг, остановленная берегом, на котором держится старый Кремль, поворачивает углом под плавучий мост, через нее перекинутый. Как эти воды иногда оживлены! Огромный караван судов гуськом тянется по ним, пустив по ветру разноцветные ленты своих мачт. Берега осыпаны роями лошадей, ползущих на высоты или сбиваемых с высот натянутою как струна бичевой. Слышны повелительный голос рулевого, посвист коноводов, всплеск бичевы, отрясающей с себя зеленые пряди скошенной ею водяной травы, торопливые крики испуганных куликов. Вдали, на темной глади реки, мелькает белое, едва заметное пятнышко; вот уж словно лебедь широкою грудью разрезывает струи, сцепляется с другим товарищем, опрокинутым в воде, поднимает крылья… Нет, это летит, надувшись, парус – все ближе и ближе; упал, и перед вами является бедный остов рыбачьей лодки; на кривой мачте ее мотается кусок полотна с заплатами. Лодка причалила к берегу; перекинутая с нее доска установила между ними сообщение. Вот взбирается осторожно по этому мостику дородная горожанка в блестящем кокошнике, с кулечком в руках. Рыбак сеточкой вытащил из садка рыбу, будто груду серебра. Избран в жертву огромный пестрый налим. Захваченный мощными руками, он открыл пасть свою и, как змей, вьется в них. Между тем жена рыбака достала из-под кормы спеленатого ребенка и, присев на первую доску, стала кормить его своею грудью, на которую из-под клочка паруса упал солнечный луч. Целая идиллия!.. Живой мост гремит и катит клубы пыли. За лугами, к сосновому лесу прижалась белая ограда монастыря, и среди нее высится разноцветная купа церквей; золотые звездочки крестов искрятся на темном фоне леса. Кое-где по сторонам выползает из-за горки деревушка или цепляется по берегу оврага. Дорого бы дал богатый человек, чтобы перенести в свой парк великолепные руины башни, которыми владелец домика пользовался даром. Камни этих развалин, упавшие на межу садика, служат его хозяину скамейками; время покрыло их густым, разноцветным мхом, как барсового кожею. Внизу под башней шумит мельница. Ее-то Ваня видел из дома на Запрудье и воображал жилищем сердитой колдуньи, которая беспрестанно стучит своими костылями и ведет схватку с любимой его Холодянкой. Речка несколькими каскадами бросается на колеса, упадает в омут, закипает белою кипенью и потом бесчисленными нитями убегает в изгиб M-ы-реки, как будто испуганная стая рыбок бросается в одну сторону, сверкая серебром и золотом своей чешуи. Мимо башни влево спускается широкая дорога к низменному берегу Холодянки и провожает ее до самого моста, переброшенного через речку. Здесь идет почтовый губернский тракт, со всеми живыми и мертвыми сценами, происходящими на подобных дорогах, в уездном городке. Через реку, еще левее, видны, как на блюдечке, Запрудье, деревни и те живописные поля, рощи, овраги, которые Ваня любил посещать со своим дядькой. И ночью как хороша картина с межи садика! На M-е-реке тихо, будто она отдыхает после дневной работы под грузом судов. По ней скользят двойники рыбачьих лодок, иные с огненным лучом, отражающимся в воде; на берегах пылают костры, ярко освещая группы, теснящиеся около них в разных положениях. Месяц заглянул в амбразуру башни и дает живописный свет и тень развалинам. То едва слышен однозвучный, как маятник, плеск волны, бьющейся о берег, то сдержанная мельница лениво шумит, будто в просонье. И вот, где-то в саду или клетке, зажурчал соловей, застонал, замер в неге своей песни и вдруг обдал окрестность огненной трелью, от которой встрепенется ваша душа.
Кто ж был хозяин этого уголка? Подайте нам его имя, отчество, фамилию, должность или звание! – скажете вы. Признаюсь, я всегда запутываюсь в этих названиях. Одна русская школьная память, которая затверживает тридцать страниц, без пропуска единого слова, из вступления во «Всеобщую историю» Шрекка, в состоянии удержать в своем мозговом хранилище имена и отчества целой фаланги лиц, о которых вам в жизни приходилось слышать и с которыми случалось вам говорить или переписываться. Что ж делать? Пусть будет, как принято обычаем, а то, пожалуй, назовут; меня отщепенцем от всего родного.
И потому скажу, что хозяин домика и сада был соляной пристав Александр Иванович Горлицын. Отец его, майор времен Екатерины, при ней начал, при ней и кончил службу вместе со своим земным поприщем. Александр Иванович едва помнил добродушный, приветливый образ матери, которую потерял, имея пять лет, но глубоко врезались в его памяти и сердце предсмертный поцелуй ее ледяных губ и ее последнее благословение. Суров с вида был отец, но и на пасмурном его лице мальчик угадывал иногда грусть нежной, любящей натуры; среди редких его ласк замечал на глазах его невольную слезу, которую старый воин тотчас старался скрыть от сына. Отпуская Сашку, как называл его, в кадетский корпус, отец сказал мальчику: «Будь честен, что бы с тобою не случилось, какую бы ты службу не нес. Честь – все равно, что девичья слава: не возвратишь, потеряв ее однажды. Помни, мать смотрит за тобою с того света. Забудешь мое приказание, не будет тебе моего благословения ни в здешней, ни в будущей жизни». Узнав впоследствии, что кадет унес у своего товарища какую-то малоценную вещицу, выпросил его к себе на дом и наказал так, что мальчик слег в постель. Когда ему попеняли за слишком жестокое взыскание, он отвечал: «Лучше хочу видеть сына, мертвым, чем негодяем». Старик умер, успев однако ж обнять своего сына офицером. Доброе имя, домик в Холодне, пятьсот рублей и семья людей, состоящая из жены и мужа средних лет с двумя малолетними детьми, мальчиком и девочкой – вот все наследство, которое осталось после отца. Александр Иванович был исправный офицер, делал несколько походов и уже в штабс-капитанском чине, в турецкую войну, получил в ногу рану, от которой стал прихрамывать и вынужден был выйти в отставку.
Оставленным наследством нечем было жить, тем более что он, во время квартирования его роты в Нежине, женился на дочери одного тамошнего грека, за которою приданого было только красота и доброе сердце. Она полюбила в нем привлекательную наружность, открытый характер и любовь его. Плодом этого брака была одна дочь. Несмотря на различные лишения и недостатки, Горлицын прожил двенадцать лет с женою, как один счастливый день. Кате было десять лет, когда она потеряла мать; но одаренная от природы нежною и привязчивою натурой, несмотря на свой детский возраст, сохранила в душе своей грустные впечатления этой потери, оставившей надолго следы на задумчивом ее лице. Горлицын был убит потерею жены и мыслью, что он, часто затрудняясь в приискании себе насущного пропитания, не может ничего для довольства и воспитания дочери, которая сделалась для него еще дороже после ужасной его утраты. Испытав напрасно разные хождения по лестницам сильных особ, он вспомнил, что один из его корпусных товарищей, с которым был в дружбе до того, что поменялись крестами, имел родственные связи с людьми знатными и сильными и шел быстро в чинах по гвардии. Мысль, что через него приютит дочь в институт под покров самой императрицы и, может быть, добудет себе местечко с порядочным жалованьем, заставила Горлицына обратиться к прежнему своему товарищу. Ответ был в четырех словах: «Приезжай поскорее, мой друг!» Вот направил он с дочерью свой путь в Петербург. Нельзя сказать, что он совершил это путешествие на долгих, потому только, что ехал на одной лошадке, которою управлял слуга, готовый, как и всякий русский человек, на все должности и мастерства. Ныне он тачает сапоги, завтра играет на скрипке или списывает Брюллова картину. Надежды не обманули Горлицына. Крестовый брат, несмотря на то, что стоял уже высоко, принял его с открытыми объятиями, но не остановился, как чаете бывает, на одних изъяснениях дружбы, а спешил доказать ее на деле. Дочь вскоре была принята в казенное воспитательное заведение, а отец получил где-то место смотрителя значительной больницы, весьма выгодное по понятиям благодетеля. «Человек в такой нужде, как Горлицын, – думал он, – поневоле воспользуется благовидными доходами, которые обещает это место». Ничуть не бывало. Этот честный чудак пользовался только своим жалованьем и квартирой с отоплением и освещением и думал единственно о том, как лучше успокоить и призреть страждущих, вверенных правительством его заботам. Он почитал страшным преступлением урезать что-нибудь от содержания больных или дать им худую пищу. Но этот странный образ управления больницей сначала изумил некоторые лица, потом возродил в них намерение столкнуть глупца с места, которое было не по нему. У них был отнят кусок хлеба, а этот кусок доходил у некоторых до хорошего золотого прииска. Такого рода люди удивительно ловки, даже гениальны в искусстве подшибать людей, которые не по них. Горлицын через два-три года потерял свое место – каким образом, было бы грустно рассказывать. И вот решился он, скрепя сердце и ни на кого не жалуясь, прибегнуть опять к своему другу и благодетелю; и опять этот друг, пожурив его за аркадскую простоту (он хотел сказать, глупую честность, но язык не поворотился на это выражение), выхлопотал ему место соляного пристава в Холодне. Чего ж лучше для Горлицына? Здесь была его родина, здесь он имел и собственный домик. Приехав на место, он принялся за исполнение своих скромных обязанностей, при скромном жалованье, так же усердно и честно, как он делал и прежде. Предместник его, прослужив на этом месте десять лет, свил своим птенцам теплое гнездышке. И немудрено: в Холодне, как я уже сказал, солили большое количество мяса на Англию. На это намекали не раз Горлицыну люди, желавшие ему добра, навязывали ему благодарность; но намеки и благодарность скоро перестали его беспокоить, когда увидели, с кем имеют дело. В маленьких городах, в которых, кажется, и сами дома насквозь видны, где узнают, что у вас каждый день готовится в горшке или кастрюле, также скоро узнается и нравственность человека. Спросите, приехав в любой из этих городков, первого лавочника, первого трактирного слугу, каков такой-то, и, если вы не ревизор, против которого заранее подведены все подступы и приготовлены все камуфлеты, лавочник и трактирный слуга верно опишут вам человека с ног до головы. Вскоре граждане прозвали Горлицына честным и, что для них значило одно и то же, простым человеком. Но сыскались и недоброжелатели, хотя Горлицын никого не оскорбил, ни о ком дурно не отзывался, ни в какие дрязги и сплетни не входил. Пуще всех закопошился приказный люд. Пошли толкования о том, как это и зачем такой странный человек появился в их городе. Кто говорил, что он с придурью, другие – что по виду не замутит воды, а исподтишка готов всякого укусить, что имеет замыслы не только на свою родную сторону, но и на весь род человеческий: хочет, дескать, перевернуть весь шар земной. Находили его улыбку подозрительной: иезуит, надо быть, или фискал. Были даже люди, которые сомневались, подлинно ли он русский: такие-де чудаки у нас и не родятся. Должно быть, какой-нибудь самозванец под фамилией Горлицына.
– Русский-то он русский, – порешил стряпчий с бельмом на глазу. – Действительно он родом из Холодни. Мы с Сашкой и в бабки игрывали. Такой азартный был: того и гляди, норовит гнездо стащить.
– Что ж он такое? – спрашивали его.
– А вот извольте видеть, вольтерьянец, философ, прости мне Господи! (Тут решитель уездных судеб сделал рукой какие-то таинственные знаки на груди.) Нахватал фармазонской науки, да и пустился в вольнодумство.
На том и кончилось по приговору стряпчего, что Горлицын философ, хотя многие и не понимали этого слова: с того времени и пошел он слыть в городе под этим названием.
По приезде Александра Иваныча в Холодню явился к нему Пшеницын. Так как соляная поставка на всю губернию производилась через Максима Ильича с товарищем, то он, верный установленному порядку, почел долгом принести новому приставу свою акциденцию.
– За что даете мне эти деньги? – спросил Горлицын. – Не смею думать, чтобы вы, сударь мой, хотели меня подкупить на бесчестные сделки: вы не таковы – я слышал о вас от предводителя дворянства. За исполнение моих обязанностей? Мне за них государь дает жалованье. Служба – не торговля. По крайнему моему разумению, я понимаю ее так: не знаю, как понимают другие.