bannerbannerbanner
Беленькие, черненькие и серенькие

Иван Иванович Лажечников
Беленькие, черненькие и серенькие

Полная версия

– Это так водится, – отвечал, краснея, Пшеницын, смущенный неожиданными суждениями философа.

– Не обижаюсь вашим приношением, если оно было сделано по заведенному порядку. Но, сударь мой, вы меня извините: я не брал до сих пор взяток и не хочу теперь начинать, даже под самыми благовидными предлогами. Может быть, оно и глупо, но что ж делать? Это в моей натуре. Бывают разные странности. Вот я слышал, ваша супруга… Прасковья Михайловна – кажется, так имеют честь ее называть?

– Точно так. Вы хотите сказать, она боится птиц, когда летают по комнате. Кажется, медведя в лесу не более бы испугалась. Что ни делал, ничем нельзя было отучить ее от этой странной боязни.

– Вот видите, кажись, птичка – маленькое, хорошошенькое Божье создание, может статься, и певунья, утешала в клетке вашу супругу… Говорят, бойкая, бест страшная барынька, а изволите видеть, пташка боится. Еще доложу вам, у меня малый – принимал сейчас с вас шубу – поверите ли, не может есть садовых ягод. Думал сначала, блажь на себя напустил для проказ, да и накорми его смородиной. Что же, сударь ты мой, сделался нездоров, инда я сам испужался. Понимаете меня, Максим Ильич?.. Теперь об этом на веки веков ни словечка, я ни гу-гу, вы тоже… Обнимемся, да будем вешать с вами соль, как стрелка на весах и на совести указывает, ни на мою, ни на вашу сторону, и останемся навсегда друзьями.

Пшеницын горячо обнял соляного пристава, даже с уважением поцеловал его в плечо и вышел от него, как ошеломленный. С того времени согласие между ними не нарушалось.

Действительно, Горлицын был философ, мудрец в своем роде. На одном жалованье, которое получал, не мог он жить в довольстве. Да о довольстве Александр Иваныч и не думал, лишь бы к истечению года концы с концами свести, да ложась спать, благодарить Бога, что услышал молитву его: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь… и не введи нас во искушение». И доходил он до исполнения своих умеренных желаний, сжимаясь, теснясь, отказывая себе во многом, что другим было обыденною потребностью, а для него роскошью. Занимая верхний этаж, как он называл светелку с перегородкой на вышке, он отдавал в наймы за небольшую плату нижний этаж одной барыне – правда, скрепя сердце, потому что она была большая сутяжница, имевшая у себя притон подъячих. Впрочем, эти деньги откладывал для Кати в особенный секретный ящик. Одного из членов семейства, доставшегося ему по наследству, малого лет двадцати, отдал он в услужение кому-то за очень скромную плату. Девушка из этого семейства находилась в учении у портнихи. Оставались при нем старик и старуха, которых называл он Филемоном и Бавкидой. Женская половина исполняла должность кухарки и прачки, а мужская, как я уже сказал, – все должности. Из любви к своему барину, Филемон сделался портным и сапожником, чтобы не отдавать на сторону шить платье и сапоги, а когда Александр Иваныч намекнул ему, что не худо бы к приезду барышни выучиться и дамские башмаки шить, – выучился препорядочно и этому мастерству. Платье Горлицын носил из толстого сукна, да и то, приходя домой, снимал, а на место его облекался в какой-то инвалидный ситцевый халат, давно отслуживший свой законный срок. Правда, была у него пара из Щегольского английского сукна, которую не без труда и уловок подарил ему бывший корпусный товарищ, но ее надевал он только в двунадесятые праздники. Он берег это платье как драгоценность, чтобы показаться в нем во всем блеске перед дочерью. Крепко наказывал он своему слуге почаще перебирать его, чтобы не забралась в него моль, приговаривая: «Ведь институтка, сударь ты мой, Ричард ты мой возлюбленный, петербургская барышня, не то что здешние уездные девицы какие-нибудь, орешки себе грызут. Надо при ней и поприличнее себя показать, не удариться в грязь лицом. Красавица она у меня: разумница, ангелочек!» При этом от восторга, что имел такое сокровище, пощелкивал пальцами, трепал своего старого слугу по щеке, потом охорашивался, смотрясь в зеркало, и подпирал руку в бок. Как будто молодец собирался на любовное свидание! А верный Ричард хотя и улыбался на радостные выходки своего господина, однако ж думал про себя: «Чем-то, голубчик, будешь содержать петербургскую барышню? Чай, неженка, не по нутру ей будут наши щи да каша». – Действительно, Александр Иваныч не был прихотлив на кушанье: ел то, что ели его люди; только дозволял себе чай вместо лакомства. Мог бы он обойтись и без своего стола, потому что его беспрестанно приглашали: то предводитель Подсохин, то Пшеницын откушать у них хлеба-соли. Первый жил от него в нескольких саженях, нередко захаживал за ним и, провозглашая ему, что наступил адмиральский час, почти силой увлекал его к себе. И на этот счет Александр Иваныч был очень деликатен, если не горд; хаживал обедать к тому и другому, но чаще к предводителю, с которым не имел служебных отношений, а иногда решительно отказывался от трапезы того или другого за делами или нездоровьем. «Разве нет у меня своего куска хлеба? – говорил он Филемону. – Не в нахлебники же идти! Хоть щей горшок, да сам большой». Провизию Горлицын ходил сам покупать. Зато с этого простого, совестливого господина лавочники, в уважение этих достоинств, брали, без зазрения совести, лишнего по копейке с фунта. Видали иногда, как он, прихрамывая, плетется поутру с кулечком в руках, из которого выглядывала то нога баранья, то рыбий хвост или огородная зелень. Если в это время встречалась с ним знакомая дама, он останавливался и, закинув левою рукою кулечек за спину, подходил к ручке прекрасной особы. Пожелает ей доброго здравия, тут же успеет сказать несколько приветствий насчет ее красоты и любезности. Кулечек с мясом или рыбой не очень нравился некоторым прихотливым особам, которые, однако ж, дома не стыдились белыми ручками таскать своих девок за волосы, напомаженные коровьим маслом; но потом попривыкли они к кулечку, в уважение того, что Александр Иваныч все-таки превежливый и приятный кавалер.

Покончив свои служебные обязанности, он уходил в свой садик, сажал плодовые деревья, цветущие кусты, сам ухаживал за ними в поте лица, как исправный садовник. «Вот, – говорил он сам с собою, – приедет Катя, сорвет румяное яблочко с дерева, скушает его и подумает: ведь папаша приготовил ей эти яблочки. И цветочками полюбуется, да приколет к груди или в черные свои волосы, – как хороша будет голубушка в этом наряде!» Выпросит иногда книжечку у Пшеницына, только с уговором, чтоб не сказывал охотнику писать, да почитает иное хорошенькое сочинение, раз и два, а как приедет к нему Подсохин, поспешит спрятать под подушку, будто запрещенный товар. «Очень понравилась мне эта книжечка, – скажет Пшеницыну, – как приедет Катя, попрошу у вас опять». Подчас заглянет в секретную шкатулку и сосчитает в ней крупную и мелкую монету. Вот уж накопилось в Катин банк пятьдесят рублей; авось к приезду ее накопится еще столько же. И радуется он, как дитя, этому богатству дочери. А получать ее письма, перечитывать их по несколько раз, перебирать нежность и силу каждого словечка, будто разные лады музыкального инструмента, было для него высочайшим наслаждением. Для этого занятия запирался он на ключ, чтобы кто-нибудь не помешал его восторгам. Он целовал эти письма втайне, как нежный любовник, клал их, засыпая, под подушку, авось приснится ему Катя. Радовался он, что милое дитя его здорово, делает успехи в учении и переходит все в высшие классы. «Вот, – думал он, – осталось ей годик побыть в институте; вот уж и несколько месяцев». Ждет и не дождется времени, когда обрадует его своим приездом. В этих сладких надеждах он забывал, что этот прекрасный цветок может поникнуть головкой под непогодами тяжелых нужд, которые он, привыкший к ним, так безропотно переносит. Всегда довольный, всегда улыбающийся, Горлицын, кажется, и горестей никаких не знал. Разве сядет один-одинехонек под сводом ночного неба на садовую скамейку и раздумается о своей покойнице. Глядит на небо и ищет между звездочками, в которой-то из них живет душа ее. Кажется, ждет он, не взглянет ли оттуда она, не подаст ли голоса или хоть знака. Вспомнит про нежную ее любовь: целая, прекрасная жизнь с нею пройдет перед ним; остановится на некоторых драгоценных часах и даже минутах. Грустно и сладко ему станет, и горячие слезы потекут из глаз его. После того легче ему бывает возвращаться домой, как будто он в самом деле видел свою бывшую подругу, будто беседовал с ней и с веселым лицом встретит своих домочадцев.

Так прошли три-четыре года его пребывания в Холодне. Здесь никто из его недоброжелателей не смел посягнуть на его место, потому что сам губернатор, наслышавшись об его бескорыстной службе, приказал своему чиновнику, ехавшему в Холодню, поклониться соляному приставу. Воздаяние чести только одному честному сильно действует на нравственность должностного общества. И потому этот необыкновенный знак внимания такой высокой особы к такому мелкому чиновнику заставил прикусить языки, изощренные против Горлицына, и забил тревогу в нечистых душах. Многие из прежних его противников стали заискивать его доброго расположения.

Был день летний. Александр Иваныч работал в своем саду, когда Филемон принес ему письмо с почты. Слуга к этому прибавил: «От Катерины Александровны». Он не знал грамоты, но так уж привык к почерку своей барышни, что мог его сейчас угадать. «От Кати!» – сказал радостно Горлицын, бросив свою лейку, облив себя порядком водой, и, как делал обыкновенно в важных случаях, перекрестился. Дрожащими руками развертывает он письмо, сердце его необыкновенно бьется; читая, он несколько раз переводит дух. Катя пишет, что здорова, что кончила курс своего воспитания. Государыня при выпуске сделала ей денежный подарок, и, что для нее дороже всего, наградила ее такими приветливыми словами, которые на всю жизнь залягут в ее сердце. Выпущенная из золотой клетки, птичка прилетит через три недели на родное холодненское гнездышко и припадет к груди отца. Она будет ехать до Москвы с подругой и матерью ее, а в Москву надо уж будет послать своих лошадей и прислугу, именно в такой-то день… Александр Иваныч, вне себя от радости, велит позвать Матрену Бавкиду, читает своим домочадцам письмо во всеуслышание, толкуя им силу каждого выражения. Немного запнулся было на словах: «своих лошадей»; легкая тень набежала на его лицо и сейчас исчезла. Он махнул рукой, промолвил: «Не беда, наймем славную тройку!» При этом случае Филемон спросил барина: «Где ж, по приезде, изволит проживать Катерина Александровна: не в одной же комнате с ним». «Отказ Чечеткиной, сейчас отказ», – закричал Горлицын так, что едва ли не слышала эти слова барыня, нанимавшая у него покои. Слуга покачал головой и скорчил жалкую мину в знак того, что этот подвиг не скоро можно будет совершить. И в самом деле нелегко было выкурить со двора барыню-сутяжницу.

 

Перезрелая дева, майорская дочь Чечеткина, была сама по себе на подъем тяжела. Тучная, обремененная несколькими уродливыми выступами, она не иначе вставала со своего сиденья, как с помощью двух дюжих девок. Ноги ее отекали, и потому, чтобы не стеснять их, носила башмаки с приплюснутыми задками. Когда же майорская дочка покоилась на своем седалище, при ней находилась неотлучно на полу живая машинка, лет десяти девочка, беспрерывным трением возбуждавшая в них обращение крови. Если же машинка от усталости останавливалась, госпожа, со своей стороны, возбуждала в ней движение добрым пинком ноги, а иногда пугала ее, что татарам продаст. Калмыцкий облик, совиный взгляд, черные с проседью усы, которые щетинились, потому что нередко подвергались острию ножниц, голос резкий, ударявший в уши, как свист паровика, возбуждали в созерцателе этих красот не очень приятное чувство. Приемная комната ее походила на канцелярию: в ней вечное сонмище подьячих, вечное совещание об исках, пропажах, проторях и убытках, беспрестанный шелест от переворачивания листов и неумолкаемый скрип перьев. То оттягивала она несколько сот душ за крестьянина, который от предков ее, во времена Петра I, бежал к одному помещику; то требовала пол-уезда, на основании малейшего сходства названий пустошей или угодий, которыми владела ее прапрабабушка; то заложит в двое рук землю свою и старается отделаться от кредиторов, будто за несоблюдение законных форм. Во всех актах, которые; она совершала, оставляла всегда лазейку для процесса. Придет к ней родственник или знакомый, для того только, чтобы, при будущей встрече с ней, отделаться наперед от какого-нибудь дерзкого приветствия, и начнет она душить посетителя своими делами.

Вообрази, батюшка, – говорит, – какой клад послал мне Господь на днях. Еду я из своей пригородной деревни. Вот, видишь, переезжаю речку Перекусиху, что за деревней Бабий Нос. А тут, видишь, в горку ужасенные сыпучие пески. Вечно умаешь на них лошадок… как приедешь домой, уж все велишь лишний гарнчик. засыпать, а овес, знаешь сам, в прошлое лето не уродился у меня. Скажешь, Божья воля, батюшка. Что за Божья воля? Мошенник староста Сидорка поморил господских коровенок, земли истощали. Уж и проучила же его порядком – с новотела корову под красную шапку; тьфу ты пропасть! корову… сынка его под красную шапку, а корову-таки привели за рога на господский двор. Вору вперед наука!.. Скотина славная – немудрено, господским добром разбойник откормил – по ведру молока дает… За то велю каждый раз при мошеннике Сидорке доить ее…

– Что ж, матушка, клад-то ваш? – перебил ее посетитель, боясь, чтобы она в увлечении своего рассказа не довела его до колыбельных пеленок своих.

– Так вот, батюшка, едем по пустоше Семенихине. А тут, знаешь сам, наколесил нечистый дорожек промеж кочек, словно гнездо змеиное расползлось, куда попало. Проклятое место! В недобрый час лесовик закружит тут прохожего или проезжего, так что столбняк нападет… Вот едем мы. Стала меня дрема томить – от жару, что ли, аль блинками нагрузилась. Хочу, хочу перемочь себя, а глаза так и липнут, будто медом кто их намазал. Осунулась, да и окунись в мертвый сон. И вижу во сне, вот словно тебя, батюшка, – стоит передо мною старец, седенький, худенький, немудреный такой, шапка облизанная, да и говорит мне: «Сестра Олимпиада, слышь, сестра Олимпиада, восстань с одра. Много лет ищешь ты урочища „стыдно сказать“, что отнял у твоего прадедушки незаконными путями сенатский курьер Лизоблюдкин, много денег потратили межевым, а все попусту. Жаль мне тебя стало, бедную, сизую голубицу; хлопочешь, многострадалица, за грехи отцов твоих, и в девичестве из того пребываешь. Вот и привел я тебя к урочищу „стыдно сказать“, клад у тебя под ногами, а ты спишь, неразумная?» Испужалась я и обрадовалась; хочу, хочу встать, не могу, словно меня веревками связали по рукам и ногам. Рассердился старик, да и толкни меня посошком в зубы. Встрепенулась я. Смотрю, овод так и снует перед глазами, а губу всю раздуло в грецкий орех. Кучер-мошенник спит, подлец-холоп спит, вот этот постреленок спит (тут указала Чечеткина на живую машинку, у ног своих), лошади стоят у какой-то ямы, понуря голову, и спят. Места незнакомые, на веку моем видом невиданные! Грех таить, пощипала я-таки порядком девчонку, зачем спала, да пуще всего, зачем не доложила барыне, что кучер спит, а кучера своей владычной рукой потузила по загорбине. Сама люблю, батюшка, управляться – дело хозяйское! Уходила на нем сердце, протерла себе глаза, знать от сна заплыли, и вижу у ямы прижался к межевому столбу мужичок – седенький, худенький, шапка общипанная. А за столбом целая Палестина с рожью – частая, густая, словно кудель, колос-то, а колос-то, поверишь ли, батюшка? С добрую четверть, инда матушке бедной тяжело головкой покачивать. Меня дрожь так и проняла, говорю мужичку: «Скажи-ка, добрый человек, куда это мы заехали?» А он и брякни мне с сердцем: «Урочище „стыдно сказать“. Я так и обомлела. „Правду ли говоришь, добрый человек? – спросила я его. – А то, может статься, и нагрубить хотел нехорошею речью“. – „Баю тебе, так и зовут“, – сказал он, махнул рукой и поплелся по меже. Вот, батюшка, десять лет искала, искала, сколько в межевых книгах порылись, а тут благодать какая, за мою добрую душу и сиротство… (Чечеткина хотела было ткнуть ногой живую машинку, да воздержалась.) Старичок пожаловал мне справочку, уж подлинно сон в руку… Землица-то, батюшка, десятков тысяч стоит, да и деревеньку, что на ней поселена, оттягаем. Зато и не дремлю, не таковская голова! Уж и межевщика наняла, и поколенную роспись написали. Приятель мой, что был секретарь уездного суда, знаешь, Сопелкин, клянется и божится, что не миновать моих рук…

И начала Чечеткина описывать посетителю права свои на пустошь „стыдно сказать“, и как сутяга, сенатский курьер, оттягал ее неправедными путями у дедушки ее. Посетитель осовел, начали чертики плясать перед его глазами, а в ушах будто били в набат. Отуманенный, оглушенный, он извинялся недосугом по служебным делам (хоть на службе нигде не состоял), и утек от майорской дочери, дав себе клятву впредь к ней не заглядывать. Чечеткина, получив в наследство от отца и брата в разных губерниях прекрасные имения, из трех сот душ состоявшая, в том числе холодненскую, довела эти имения до совершенного расстройства беспорядочным управлением и разорила себя в конец сутяжничеством. Лес рубила на продажу, как попало, хлеб продавала на корню. В одной оброчной деревне крестьяне были так истощены и вследствие того так изленились, так нравственно испортились, что продали большую часть своего скота и оставляли истощенные поля свои незасеянными. С июня отправлялись они целым обозом, будто цыганский табор, в одну из степных губерний для сбора на годовое прокормление свое. Из таких периодических путешествий они сделали даже род промышленности. Надевали опаленные кафтаны, намазывали себе лицо сажей, и с женами и малолетними оборванными детьми бродили врассыпную по деревням, возбуждая жалость хлебных степных мужичков историю своих пожаров. Обильные подаяния сыпались в их телеги. В одной из деревень или в лесах имели они свой притон, где делили, без обиды один другому, плоды своего промысла. А на возвратном пути собирали в городах и денежное подаяние. В таких случаях останавливались днем за городом и проезжали его ночью. Прибыв же в свои дома с возами, нагруженными всяким хлебом, и с туго набитыми кошелями, пропитывались до будущего подобного путешествия, а из денежного подаяния уплачивали кое-как оброк и пропивали остальное в кабаках. Майорская дочь знала все это очень хорошо, но смотрела сквозь пальцы на бродяжничество своих крестьян. В подгородной деревне состояние мужичков, довольно работящих, держалось еще, как подгнившее дерево, которое скрипит от малейшего ветра, но еще дает зелень и плоды. Однако ж, и там собственное хозяйство Чечеткиной было запущено. Скота приходилось у нее на три десятины по одной штуке, да и тот был заморенный. В полях она никогда сама не бывала. Луга ее травили чужие крестьяне, между тем любила, чтобы ее скот пользовался кормом на соседних паствах, а иногда и в чужом хлебе. Дом был у нее каменный, двухэтажный, но обгорелый. Слышно было, что его подожгли в ее отсутствие пьяные дворовые люди. Сама она проживала в бане. Зато уцелело от огня деревянное здание, сколоченное из досок, в виде башни, в котором собирала Чечеткина помадные банки, пузырьки, бутылки, обломки железа, половинки изразцов, заржавленные гвозди и всякую подобную рухлядь. Тяжелый замок оберегал это сокровище от хищения, да при здании этом, денно и нощно, неотлучно находился переменный сторож. Жестокая кара пала бы на этого сторожа, если б он в урочное время не постучал в чугунную доску, висевшую у башни. Обо всем, что делалось в ее отсутствие, знала Чечеткина от своих шпионов в юбке, которые, с приездом ее в имение, тотчас рапортовали ей со всею подробностью; разумеется, ей докладывали об одних мелочах, а важные хищения и злоупотребления начальствующих лиц, бывших в кумовстве, сватовстве с этими женскими соглядатаями, закрывались очень осторожно. Птичница украла несколько яиц и прибила почти до смерти любимого барышнина индюка; дворовая девка выдрала за волосы так называемого крестника майорши, а может быть, и более близкого ее родственника; пьяный мужик выбранил барыню мотовкою и колотыркой, – таковы были, большею частию, доносы преданных ей лиц. Особенно любила Чечеткина слушать скандальные истории соседей и даже дворовых людей и крестьян. Наконец, Чечеткина дошла до того, что все мнение ее было заложено и перезаложено. От кредиторов бегала она из одной деревни в другую или в Холодню. Когда она жила в деревне, ее писали в такой-то губернии; когда пребывала в такой-то губернии, объявляли, что обретается в Холодне. Даже раз отозвались, что уехала в Томск. Все состояние ее висело на ниточке, которую порвать мог первый аукцион. Между тем Чечеткина отыскивала земель с пол-уезда и деньгами сотни тысячу.

Вот эту-то особу нужно было Горлицыну выжить из своего дома. Нелегка была задача.

– Беспокоит меня, дочь заслуженного майора, для какой-нибудь девчонки, дочери соляного пристава! – кричала она в окно, когда мимо ее по двору проходил, хозяин дома: – это ни на что не похоже; это одна бестыжая харя может сделать! Да я не позволю над собой насмехаться. Я поеду к самому губернатору. Он троюродный брат моей двоюродной тетки. Какой ни есть хромой Иваныч должен бы, из уважения ко мне, загодя, хоть за несколько месяцев, объявить. Нет, батюшка, со мной шутить нельзя, не таковская досталась тебе. Заплатишь мне за протори и убытки.

Горлицын не расслышал и половины этой филиппики, потому что в самом приступе заткнул себе уши. Так и после делал, проходя мимо окон Чечеткиной.

Созвала майорская дочка на совещание синклит подьячих и начала было диктовать прошение в городническое правление с жалобой на Александра Иваныча. Но только что приказный дописывал: „А о чем мое прошение, тому следуют пункты“, как явился к самой Чечеткиной сам предводитель дворянства. Он убеждал ее оставить хоть этот процесс, грозя, в противном случае, присоединить некоторые новые нечистые дела ее, дошедшие до его слуха, к тем, которые были уже в ходу. Надо было видеть, как засверкали ее совиные глаза, как зашевелились ее усы и разразился крик ее паровика. Подсохин не вынес и бежал из дому. Но вслед за ним девица Чечеткина, зная свои грешки, одумалась и, убежденная одним из задушевных вождей ее процессов, переехала на другой же день на новую квартиру, поближе к присутственным местам. Только оставила Горлицыну письмо. В нем вывела по пунктам, что, вследствие варварских и неслыханных гонений ее со двора, лишения ее несколько дней пищи и несколько ночей сна, не взирая ни на пол, ни на девическое, сиротское состояние и высокое звание ее, и вследствие неминуемых через то расходов на переезд, в том числе и за гербовую бумагу на прошение, которое собиралась писать, она, нижеименованная Чечеткина, отказывается платить хозяину деньги за двадцать два дня, пять часов и тридцать две минуты.

Александр Иванович вздохнул свободно, когда потерял ее из виду со всем скарбом ее и челядинцами. Однако ж озадачило его одно обстоятельство. В ящике стола и на полу найдены были какие-то бумаги, иные с гербовым штемпелем. Опасаясь, чтобы Чечеткина не затеяла процесса о похищении этих бумаг во время переезда, он позвал к себе полицейского чиновника и просил его, освидетельствовав их и опечатав, передать майорской дочери.

 

– Уф! точно гора с плеч свалилась, – сказал Горлицын, отирая пот с лица, и приказал комнаты хорошенько вымыть, прибрать и выкурить можжевельником, чтобы духу майорского не пахло. После того потребовал свою дворовую девку из учения и принялся нанимать ямщиков для посылки за Катей. Уговор был, чтобы лошади были смирные и добрые, чтобы кибитка была покойна, с просторным волчком и двойным рогожным навесом. Тройка была нанята исправная с желанным экипажем и дешево. Мудрено ли? Максим Ильич заплатил ямщику более половины денег, за которые был этот подряжен, но умел так искусно скрыть свою услугу, что Горлицын и не подозревал обмана. Горничная засела в кибитке на почетном месте, в праздничном своем наряде, как пава на гнезде, боясь пошевелиться, Филемон, забравшись на облучек, гордо глядел с высот ты на всю холоденскую мелочь, как будто ехал за принцессой крови. Сколько наказов было, чтобы берегли барышню, как зеницу ока, с гор потише спускались, по ночам не ездили, на надежных дворах останавливались! Наконец, кибитка тронулась со двора. Долго провожал ее глазами Александр Иваныч, крестя вслед ей. Затем он, вместе с молодым слугой, которого также вытребовал ради торжественного случая, принялся холить садик, проводить по нему новые дорожки, усыпать их песком, обрезывать и подвязывать кусты и давать всему, сколько возможно, лучший вид. То зайдет с одной стороны, то с другой, как бы все это сделать приятнее для глаз. Портрет жены его, исполненный художническою кистью и очень схожий, был поставлен в комнату, назначенную для Катиной спальни. Этот портрет писал живописец грек, не из денег, а из любви к искусству. В проезд свой через Нежин, увидав жену Горлицына вскоре после их свадьбы, он был поражен ее типическою южною красотой до того, что пожелал сохранить ее черты на полотне и написал два портрета, один, для мужа, а другой для себя. К встрече Катв придумано даже было, вместе с Максимом Ильичем, чтобы Ваня сказал приезжей стихи, которые недавно читал так хорошо графине и которые общим совещанием найдены приличными для произнесения на этот торжественный случай. Подсохин, узнав об этом, порывался было написать своего рода приветствие, но отделались от этого сочинения по той причине, что мальчик не любит учить на память прозу.

С трепетом сердечным стал Горлицын дожидаться прибытия молодой хозяйки, как он называл свою Катю» То выбегал по нескольку раз в день на высокий берег Холодянки и смотрел, не видать ли на мосту кибитки, с известной тройкой и людьми. То доходил до самого моста и караулил тут проезжих. Везде являлся он щеголем, в нарядной паре из английского сукна, да и малому своему строго наказывал, чтобы одевался как можно опрятнее и поменьше сопел, этого барышня не любит. Даже по ночам вставал с постели и, отворив окно, прислушивался, не усиливается ли звук колокольчика, временами едва отзывавшийся вдали.

Между тем вот что происходило с Катей, ожидаемой так нетерпеливо в Холодне. Во-первых, надо сказать, что отец ее не преувеличил нимало, назвав ее красавицей. Перед ней становились подруги на колени с знаками обожания. Посетители института, не смея вслух восторгаться ее наружностью, нередко останавливались перед ней, как будто изумленные собранием стольких наружных совершенств в одном лице. Даже сами женщины, увидав ее, невольно говорили: «Как она хороша!» «А что моя красавица?» – спрашивала о ней нередко государыня.

Тонкие правильные черты, возвышенный лоб, густые, черные волосы, очертание губ, едва оттененных нежным пухом, стан, рост, формы, – все в ней было изящно, роскошно. Разве прибавим, что в черных глазах ее, осененных длинными ресницами, под черными дугами бровей, почти сходившихся вместе и придававших ей несколько гневный вид, не было игривого блеска, не было неги. В них – как бы сказать сравнительно? – отражался зной летнего дня с его грозовыми тучами. Взгляд их, глубокий, вдумчивый, чарующий, налегал на вас тяжело, томительно, мог возбуждать только страсть в страстной душе, а не привлекать к себе легкие натуры. Смуглый отлив ее кожи, с весьма слабым румянцем на щеках, напоминал в ней кровную расу южной страны. Смотря на портрет ее матери, гречанки, которую художник с такою любовью передал полотну, можно бы подумать, что он списал его с дочери. И в характере Кати было что-то южное. Со всеми подругами своими она была хороша; но, избрав раз одну из них в друзья себе, предавалась ей совершенно и ни с кем уж более не делила своих задушевных мыслей и чувств, какие могут быть только у институтки. Для нее готова она была на всякие жертвы. Сколько раз Катя принимала на себя вину своего друга! Учению предавалась она горячо. Вне классов, когда она не занималась уроками, видали ее занятою горячею беседой с ее другом, или одну, погруженную в глубокую, не полетам, задумчивость. Если ж и разыгрывалась Катя, что случалось очень редко, то это была мгновенная, бурная вспышка, которая в несколько минут пробегала электрическим током по всей веренице ее подруг и расстраивала чинный порядок заведения. Она была так добра, что готова была отдать лучшую свою вещь той, которой эта вещица понравилась. Зато глубоко принимала обиду и не скоро прощала ее. Когда она вышла из института, ей было восемнадцать лет.

В самый Петров день Катя приехала в Москву. Она застала уж там посланных отцом ее. Катя очень им обрадовалась, поцеловала старого слугу и свою новую горничную, расспрашивала их долго об отце, об их житье-бытье, о Холодне. Посланные со всею дипломатическою тонкостью старались представить все холоденское в благоприятном виде. Несмотря на убеждения своей подруги и матери ее, Катя, простившись с ними не без слез и обещав другу своему переписываться с нею до гроба, отправилась в путь с первым просветом зари.

Дорогой все ее восхищало: и живописные места, увенчанные Мячковским курганом, и крики девочек, просивших булавочки, и длинные ряды косцов в красных рубашках, рассыпанных по широким, привольным москворецким лугам, и пестрые вереницы крестьянок, раскидывавших для просушки скошенную за два дня траву. Она рукою навевала на себя воздух, напитанный ароматическим запахом трав, и с наслаждением дышала им.

Накануне лил целые сутки дождик, и ямщик, боясь вязкого пути в крутую гору у Мячковского кургана и за: нею по глинистой дороге, по которой надо было плестись шагом до самых Б-ц, решился ехать окольной дорогой. Здесь (немного пониже того места, где ныне устроен плавучий судовой мост на шоссейной дороге) был переезд вброд через Москву-реку. Ямщик ручался головой, что перевезет барышню без опаски. «Сто раз переезжал», – говорил он. К тому ж люди Горлицына только за два дня ехали тут же без приключений. Поколебался однако ж старый слуга, снял в раздумье раз и другой фуражку и опять надел, не преминув почесать голову. Но в то же время зазвенел чужой колокольчик. Какой-то барин, в щегольской бричке, на тройке прекрасных лошадей, догнал кибитку и смело поворотил с большой дороги на луговую. Тут слуге Горлицына нечего было раздумывать. Он приказал ямщику следовать за бричкой и не отставать от нее. Подъехали оба экипажа к берегу реки. Широко расстилались по нему песчаные, голые отмели, на которых волны оставили свои следы грядами; слышен был грустный, однообразный плеск речного прибоя; по реке не ходили валы, но как-то порывисто, страшно бежали густые, как массы растопленного стекла, воды, мутные от вчерашнего дождя, и, казалось, готовы были захлебнуть все, что преграждало им ход. Вид этот немного смутил молодую девушку. Передовой экипаж, на котором откинут был верх, чтобы он не парусил, спустился в реку. Надо было искусно пробираться извилинами по гребню, образовавшемуся на дне реки, чтобы не попасть в глубокие омуты, находившиеся близ самого гребня. Правивший лошадьми должен был, как опытный кормчий, знать здесь все удобные и опасные места. Через несколько саженей господский кучер стал забирать влево, но ямщик не последовал за ним и взял крутым поворотом вправо, сказав только: «Щеголь! неладно едет; не потонуть бы им». – «Так закричи же им», – сказала испуганная Катя. Только что успела она это выговорить, а ямщик закричал: «Бери вправо, олух, дурак ты этакой, осел вислоухий, утопишь ни за что барина!» – как вся господская тройка разом погрузилась в воду, так что стали видны только головы лошадей. Бричку начало покачивать и вскоре заливать. Господин и слуга, сидевший подле него, поджали под себя ноги; ноги у кучера и сидевшего с ним рядом другого слуги болтались в воде. Казалось, эти люди плыли на каких-то обломках экипажа. Лошади боролись с сильным потоком, увлекавшим их вниз по течению реки, навострили уши и храпели, подняв свои морды. Видно было, что они потеряли под собою землю и начали плыть. Кучер, доселе молодцоватый и самонадеянный, растерялся: то ухватится одною рукой за железный ободок козел, чтобы не свалиться с них, то дернет без толку лошадей. Голос его замер. Колокольчики уныло переговаривали по водам. «Господи, спаси их! Милосердный Боже, спаси!» – закричала вне себя Катя, высунувшись из кибитки и подняв руки. Барин, сидевший до того в каком-то угрюмом спокойствии, слышал эти слова. Он взглянул на ту, которая их произнесла, привстал разом с своего места, несмотря на то, что должен был погрузить ноги в воду, наполнявшую уже экипаж, вырвал у кучера вожжи и с окликом, огласившим оба берега, круто и сильно повернул лошадей в правую сторону. Животные, возбужденные этим повелительным голосом, казалось, получили новые силы, рванулись, куда были направлены, и грудью пошли против напора стремнины, валившей на них. Борьба была отчаянная, на жизнь и смерть! Вскоре однако ж лошади ухватились передними ногами за гребень, по которому ехала кибитка. Сначала вынырнула из воды холка их, потом показалась и спина; наконец, приподнялся и экипаж. Тут уж не было более опасности. Лицо Кати просияло. Она перекрестилась. В это время бричка начинала сближаться с кибиткой. Господин, не сделав никакого замечания кучеру, спокойно передал ему вожжи. Садясь на свое место, он скинул картуз и глубоко поклонился Кате. Он слышал, как молилась спутница его, посланная в эти роковые минуты самим Провидением для его спасения, успел только мельком увидать ее лицо, испуганное, но прекрасное, черные и выразительные глаза, обращенные к небу; потом, когда он выбрался из опасности, видел, какое радостное было ее лицо, как она крестилась, – и глубоко сохранил в душе своей эти мимолетные видения. Не могла также не оставить сильного впечатления в душе Кати ужасная картина, которой она была зрительницей. Навсегда врезались в ее памяти и сердце бегущие мутные води, готовые разом поглотить четырех человек, и вставший из среды их статный мужчина, который, как бы могучий кормчий, схватил руль погибавшего в волнах судна и разом вынес его из опасности. Как хорош, величав был незнакомец, с распущенными по ветру волосами, среди грозной стихии, над которою, казалось, господствовал! Этот вид должен был сильно поразить девушку, воспитанную в стенах института-монастыря, где все так тихо и правильно, где все дни так похожи один на другой. Подобное зрелище могла она видеть разве на гравюре, изображающей Петра Великого на ладье, с изломанною мачтою, во время морской бури. Оба экипажа благополучно переехали на другой берег, но с этого времени щегольская бричка следовала уж за смиренною кибиткой.

Рейтинг@Mail.ru