«Есть нечто, что я называю rancune великого: все великое, всякое творение, всякое дело, однажды содеянное, немедленно обращается против того, кто его содеял».
Ф. Ницше
Но в реальной жизни с прощением «грехов наших тяжких» дело обстоит гораздо сложнее и куда драматичнее. Беда в том, что в прошедшем веке они, по-видимому, перешли уже в разряд вообще не подлежащих прощению, в принципе непрощаемых из-за инфернальной природы и непоправимости последствий. И только с учетом этого отягчающего обстоятельства, без всяких скидок и поблажек возможно сегодня возобновление совестливого разговора о Марксе. Наиболее проникновенным, хотя и очень острым, такой разговор может получиться в ходе «(за)очной ставки» Маркса и Ницше.
Маркс – старший современник Ницше. Когда Ницше в 1844 году только появился на свет, двадцатишестилетний Маркс уже успел достаточно веско заявить о себе, а созданные им в это время «Парижские рукописи», будучи прочитаны и опубликованы без малого столетие спустя, уже в XX веке, произвели эффект разорвавшейся философской бомбы, породив и поныне не стихающие споры о «двух Марксах». Несмотря на четвертьвековой разрыв в возрасте, Маркс и Ницше ушли из творческой жизни с разницей всего лишь в несколько лет (1883 год – год смерти Маркса, а годом творческой смерти Ницше считается 1889 год – год его впадения в безумие, хотя умер он десятилетием позже – в 1900 году). Насколько можно судить, их жизненные пути не пересекались и они никогда не встречались. Слышали ли они друг о друге, читали ли они друг друга? Трудно сказать наверняка, но скорее Ницше мог или даже должен был знать о Марксе, чем, наоборот, Маркс о Ницше. Впрочем, дело, конечно, не в этом. Пожалуй, суть в том, что столкновение идей и движений, овеянных их духом и именем, во многом определило коллизийную перспективу прошедшего и, не исключено, будущего, если не будущих, столетий.
При всей антагонистичной несовместимости марксовской и ницшевской жизненных установок бросается в глаза поразительное сходство судьбы их учений. По превратности траги-фарсово-комических злоключений их идей Маркс и Ницше не имеют себе равных, правда, если не считать Иисуса Христа. Не ставя вопроса о том, насколько правомерно ангажирование Маркса и Ницше их «прошеными или непрошеными» адептами-эпигонами, зададимся другим вопросом: равноценна ли по своему характеру выпавшая на долю каждого из них мера исторической ответ ственности?
Не дали ли терзания Ницше, этой единственной в своем роде благородной души, повода для кровавой перелицовки его философии? – спрашивает А. Камю. «Отрицая дух ради буквы и даже то в букве, что еще несет на себе следы духа, не могли ли убийцы найти в учении Ницше повод для своих действий? Приходится ответить – да».[24] И это «да» следует из ницшевского «да» всему, что есть, amor fati, из желания только утверждать, принимать самого себя как фатум и отказа отрицать, бороться против безобразия, из романтизации и эстетизации зла. А все это означало одновременное «да» и рабу, и господину, что, как не трудно понять, неизбежно превращалось в эйфорическое «да» одному лишь господину, сильнейшему и безоговорочное «нет» рабу, слабейшему, т. е. оборачивалось вдохновенной поэтизацией и освящением, а если не стесняться называть вещи своими именами, то увековечением и апологетизацией самого отношения господства и рабства.
Ницшевское экспериментально-игровое перемещение перспектив уравнивало волю к власти и волю к творчеству, сверхчеловека-творца и сверхнедочеловека-«белокурую бестию», развязывало безграничную свободу для самого себя при высокомерном пренебрежении (не)свободой других. «…Что за дело до остального? Остальное – лишь человечество. Надо стать выше человечества силой, высотой души– презрением».[25] Конечно, без устали эпатирующий всех и вся автор этих игр в невиданную сверхгениальность ничего и знать не желал об их чреватой эпидемией вирулентности и заразительности для «тьмы и тьмы» непризнанных и неприкаянных уличных гениев, хотя и его охватила бы оторопь от одной только мысли, что толпы абсолютно чуждых ему «обезьян Заратустры» будут корчить из себя сверхчеловеков.
Опасность влияния Ницше предопределялась тем, что оно не излечивало недуг, а усиливало его.[26] И «весьма ощутимым наказанием» за это послужила особая популярность Ницше «как раз у тех, кто первый поспешил бы отрубить “сверхчеловеку” ту самую голову, благодаря которой он возвышается над этими “многими-слишком-многими”».[27] Так и вышло, головы полетели, правда, не только с плеч сверхчеловеков, а без разбору – с плеч многих, слишком многих.
«В течение всей своей жизни Ницше предавал анафеме „теоретического человека“, но сам он являет собой чистейший образец этого „теоретического человека“ par excellence: его мышление есть мышление гения; предельно апрагматичное, чуждое какому бы то ни было представлению об ответственности за внушаемые людям идеи, глубоко аполитичное, оно в действительности не стоит ни в каком отношении к жизни, к его столь горячо любимой, яростно защищаемой и на все лады превозносимой жизни: ведь он ни разу даже не дал себе труда подумать над тем, что получилось бы, если бы его проповеди были претворены в жизнь и стали политической реальностью!»[28]
Историческая ответственность Ницше – как бы невольное порождение безмерности его творческой свободы. Он философствовал так, будто был гарантирован от вовсе не чаянного им восторга и энтузиазма со стороны «недочеловека» из толпы, искренне презираемого им всей мощью щедро отпущенного ему таланта. Но как раз этот массовый недочеловек, ничего о высоком философском презрении к нему не слышавший, а главное и не способный его услышать, проделал с бесстрашным и возвышенным аристократом духа самую злую из когда-либо имевших место «шуток»: внезапно охваченный горячкой незамедлительного превращения в готового сверхчеловека, он на этом вожделенном и, непременно, кратчайшем пути к собственной свободе за счет рабской несвободы других оставил умопомрачительные нагромождения лжи, чудовищные горы трупов и безмерное человеческое горе.
Ницше исходил из той, на первый взгляд, безопасной, но оказавшейся, вопреки его намерениям, обманчивой констатации, что ни одному из великих философов не удалось увлечь за собой народ. Совсем другое дело Маркс. Молния его теоретической мысли прямо метила в нетронутую низовую народную почву с тем, чтобы, заставив пролетарскую массу ужаснуться себя самой и своей беспросветной жизни, вдохнуть в нее революционную отвагу. Хотя Ницше и настаивает на том, что культура может произрастать только на почве жизни, но это ничего не меняет в его отношении к тем, кто эту почву возделывает своим трудом и потом. Ему чужды все и всяческие социально-освободительные проекты. Для него «нет ничего страшнее варварского сословия рабов, научившихся смотреть на свое существование как на некоторую несправедливость и принимающих меры к тому, чтобы отомстить не только за себя, но и за все предшествующие поколения».[29]
Маркс же как бы обращается ко всем: «Великие являются великими, потому что мы, смертные, до сих пор жили на коленях. Поднимемся!» Ему было невыносимо сознавать, что «практическая жизнь так же лишена духовного содержания, как духовная жизнь лишена связи с практикой».[30] При этом он понимал, что устранить чудовищный разлад между горькой прозой практической повседневности и возвышенной поэзией культуры возможно лишь тогда, когда не только освободительная мысль будет стремиться к воплощению в действительность, но и сама действительность станет способной устремиться к мысли. Практика, стоящая на высоте теоретических принципов, впервые в истории была осмыслена им как всеобщая социально-освободительная революция. Более того, свое личное жизненное призвание Маркс видел в инициировании подобной, освещенной именно его теоретической мыслью революционной практики. И Маркс действительно стал первым мыслителем, чья теория была не только сознательно ориентирована на овладение массами и превращение в материальную силу революционного преобразования всего строя человеческой жизни, но и реально стала всемирно-историческим фактором невиданных по масштабности задач и по степени вовлечения народов мира в их осуществление.
Нравится это кому-то или вызывает отвращение, но факт остается неопровержимым фактом: до появления международной революционно-коммунистической практики «ни одно организованное политическое движение в истории человечества не выступало в качестве геополитического течения…»[31] Беспрецедентность этого события, его историческая уникальность и сингулярность проистекают из впервые установленной связи между общей теорией и интернациональной практикой, между научно-философским дискурсом, претендующим на разрыв с мифом, религией, националистической «мистикой» и всемирными формами общественной организации.[32] И ради уважения и увековечения памяти тех, кто навсегда остался по разные стороны всемирной баррикады, своей жизнью и смертью взывая к ее спасительному демонтажу, ни на мгновение не забывая о невыносимой тяжести той родовой травмы, которой отмечен первоначальный опыт коммунистического становления, как и той непомерной цены, которая зарубцевала его постоянно ноющей раной в человеческом сознании, необходимо считаться с тем, что «эта единственная в своем роде попытка все же имела место» и потому «хотят они того или нет, знают – или нет, все люди на всей земле сегодня в определенной мере являются наследниками Маркса и марксизма».[33] А если это так, то попытки «реабилитировать» Маркса, освобождая его от идейно-практической ответственности за последующие крайне противоречивые перипетии революционного движения и перелицовывая в сугубо «теоретического человека», не ведавшего, как его теоретическое слово отзовется в реальной жизни, равносильны попыткам освободить Маркса от… самого Маркса.
Конечно, Маркс никак не мог представить себе во всей полноте те бесчисленные уродства и извращения, потери и разочарования, жертвы и страдания, поразительные проявления (не)человеческой жестокости и подлости, тупости и испорченности, коварства и предательства, равнодушия и бездарности, алчности и пошлости, близорукости и трусости, бессердечия и цинизма, которые на каждом шагу сопровождали пролетарское движение на всем его пути от начала и до конца. Но, пожалуй, он и не заблуждался на сей счет, в принципе достаточно хорошо осознавая полнейшую неизбежность чего-то подобного.
А как могло быть иначе, если все это накапливалось веками и готово было выплеснуться в любой критический момент? Можно ли было от всего этого чудесным образом избавиться в ходе непримиримого столкновения противоположно направленных воль и интересов, всколыхнувшего не только трудовую, но и люмпенизированную часть общества, поспешившую свести счеты с ненавистными обидчиками и сполна отомстить им за все свои невзгоды, мытарства и поругания? Изменять устаревший мир можно, лишь пользуясь совокупностью тех средств, которые заложены в нем самом, и лишь только благодаря деятельности тех людей со всеми их достоинствами, слабостями и пороками, которых породил все тот же мир. А откуда и каким образом могли взяться другие люди, культурные и образованные, знающие и умелые, честные и бескорыстные, неподкупные и совестливые, способные противостоять искушениям власти, славы и богатства?
Или, может быть, следовало с невозмутимой отрешенностью и беззаботностью в духе гениальничающего Ницше или, в менее вызывающем варианте, в равнодушном смирении филистера раз и навсегда согласиться с неизбежностью того, что рабы должны навечно оставаться рабами? Только ведь кто это вправе определять, кому на роду написано быть господами, а кому рабами, да и разве не ясно, что не было, нет и не будет такой силы, которая бы заставила самих рабов с этим покорно и безропотно навсегда смириться. И если нет, то кого тогда утешат запоздалые рассуждения о том, что прорвавший все сдерживающие плотины стихийный бунт не может по самой своей природе быть менее бессмысленным и беспощадным, чем организованное и по возможности направляемое зрелой теорией массовое движение.
Нет, пора это все-таки признать: ничего нет более нелепого и бесчестного, нежели безапелляционно заносить весь этот печальный перечень революционных эксцессов в личный обвинительный вердикт Марксу, ибо не им они были порождены и, разумеется, не только ни в его, а и вообще ни в чьих-либо силах было их сдержать или, тем более, избежать. В особенности если учитывать, что противная сторона неплохо постаралась, чтобы раздуть гигантский кровавый пожар, слишком поздно, да и то очень не охотно, как правило, лишь вынужденно, под неотвратимо силовым прессом, преимущественно под угрозой потери всего, в том числе и жизни, далеко не везде и крайне редко вовремя стала привыкать к необходимости взаимного компромисса. «…Если мы даже и помним о том, как использовали марксизм банды убийц, называющие себя „марксистскими правительствами“ (это, на наш взгляд, сильное упрощение только лучше оттеняет в общем справедливое суждение – А. М., А. Г.), как использовала инквизиция христианство… мы, тем не менее, не можем упоминать о марксизме, христианстве… без уважения. Ведь каждый из них в свое время служил человеческой свободе».[34]
Вряд ли могут быть сомнения в том, что для Маркса вовсе не была полной неожиданностью обреченность его теоретических построений на непонимание и существенное искажение смысла, поскольку изначально они были прямо предназначены для непосредственного практического осуществления в процессе массового действия. Ведь для него не могло быть секрета в том, что масса сама по себе живет и действует не в соответствии с, пусть самыми мудрыми, предписаниями теории, а в лучшем случае в расчете на удовлетворение своих ближайших и далеко не всегда верно воспринимаемых интересов. Он-то знал, что идеи всякий раз посрамляли себя, как только они сталкивались с противоречащими им интересами. Вследствие этого даже тогда, когда, как кажется, идеи и берутся на вооружение массами, происходит неминуемое снижение их уровня и фактическая подмена более или менее смутно осознаваемыми или бессознательно ощущаемыми потребностями и желаниями.
Но и это не самое страшное. Еще хуже – «трагическая коллизия между исторически необходимым требованием», следующим из общего содержания современного революционного процесса и теоретически предвидимой перспективы, с одной стороны, и «практической невозможностью его осуществления» «сразу, непосредственно, из данного материала, на достигнутой массой ступени развития, при данных обстоятельствах и условиях», в силу отсутствия или незрелости наличных в живой реальности предпосылок, с другой стороны.[35] Вот как связанную с этим беду пролетарских революционеров откровенно формулирует Ф. Энгельс: «Мне думается, что в одно прекрасное утро наша партия вследствие беспомощности и вялости всех остальных партий вынуждена будет стать у власти, чтобы в конце концов проводить все же такие вещи, которые отвечают непосредственно не нашим интересам, а интересам общереволюционным и специфически мелкобуржуазным; в таком случае под давлением пролетарских масс, связанные своими собственными, в известной мере ложно истолкованными и выдвинутыми в порыве партийной борьбы печатными заявлениями и планами, мы будем вынуждены производить коммунистические опыты и делать скачки, о которых мы сами отлично знаем, насколько они несвоевременны. При этом мы потеряем головы, – надо надеяться, только в физическом смысле, – наступит реакция и, прежде чем мир будет в состоянии дать историческую оценку подобным событиям, нас станут считать не только чудовищами, на что нам было бы наплевать, но и дураками, что уже гораздо хуже. Трудно представить себе другую перспективу».[36] Трудно представить себе более убедительный документ, говорящий о том, что Маркс и Энгельс вполне отдавали себе отчет в той мере ответственности, которую они взвалили на себя, предпринимая попытку не просто объяснить, но и реально изменить мир.
В учениях Маркса и Ницше, в каждом, понятно, по-своему наиболее действенно, говоря словами К. Ясперса, «сработали» их крайности: «именно их заблуждения оказались прообразами того, что позднее воплотилось в реальной действительности. Их ошибки стали историей. То, что с точки зрения истины было их слабым местом, оказалось выражением реальности наступившего после них столетия. Они высказывали мысли, которым суждено было прийти к власти; они снабдили двадцатый век символами веры и лозунгами дня».[37]
Однако прояснению принципиального различия в самом характере исторической ответственности Маркса и Ницше за последующую трагическую тоталитаризацию общественного развития в XX веке существенно способствует идея разграничения рационалистической и иррационалистической версий тоталитаризма. Об этом сегодня, как никогда ранее, следует серьезно подумать, ибо становится чуть ли не повсеместно распространенным как в идеологических построениях, так и в массовых представлениях, бездумное, по сути своей совершенно неправомерное и крайне опасное их сближение вплоть до полного отождествления. Из-за того, что крайности сходятся, что коммунистическая рациональность и фашистская иррациональность в своем конкретно-историческом воплощении, к несчастью, внешне обладают одиозным сходством прежде всего по насильственно-репрессивным средствам достижения собственных целей, что, наконец, они демонстрируют циничную, отвратительно бесхребетную взаимопревращаемость, образуя гремучие, взрывоопасные, представляющие угрозу для жизни окружающих «красно-коричневые» смеси, – из-за этого и всего с ним связанного ни в коем случае не стоит забывать об их противоположности с точки зрения целей, социальной базы, исторической фундированности, значимости и перспективности.[38]
«Было бы несправедливо, – предупреждал А. Камю, – отождествлять цели фашизма и русского коммунизма. Фашизм предполагает восхваление палача самим палачом. Коммунизм более драматичен: его суть – это восхваление палача жертвами. Фашизм никогда не стремился освободить человечество целиком; его целью было освобождение одних за счет порабощения других. Коммунизм, исходя из своих глубочайших принципов, стремится к освобождению всех людей посредством их всеобщего временного закабаления. Ему не откажешь в величии замыслов».[39] Фашизм устремлен к перераспределяющему увековечению господства и рабства; разделение на господ и рабов он тщится навсегда закрепить по природно-этническому принципу крови и почвы. Фашизм, нацизм, крайний национализм суть вожделение гарантированного господства за счет фатально обреченного рабства, где не подлежащей ни малейшему пересмотру и обжалованию гарантией-приговором служит природно-биологическая принадлежность человека к соответствующей расе, нации, этносу и их – будто бы тоже естественным, природно-биологическим образом вырастающим и функционирующим – культуре и языку. Быть абсолютно гарантированными господами по вечному праву крови и почвы над безропотными рабами, обреченными (да и то, если их по какойто прихоти или надобности милостиво соизволят оставить в живых) на рабское прозябание опять-таки единственно лишь в силу отсутствия у них все тех же априори господских крови и почвы – вот предел мечтаний и устремлений настоящих фашистов. Рискнув «ринуться в историю во имя иррационального», «фашизм желал учредить пришествие ницшеанского сверхчеловека».[40] Но самозванный сверхчеловек не замедлил обернуться недочеловеком. И этот «сверхнедочеловек» как носитель беспредела воли к власти, господству и всемогуществу присвоил себе право быть, вместо смещенного им Бога, безраздельным владыкой жизни и смерти других. «…Сделавшись поставщиком трупов и недочеловеков, он и сам превратился не в Бога, а в недочеловека, в гнусного прислужника смерти».[41] Руководствуясь разумно обоснованными интересами всеобщего освобождения, «рациональная революция, в свою очередь, стремится реализовать предсказанного Марксом всечеловека. Но стоит принять логику истории во всей ее тотальности, как она поведет революцию против ее собственной высокой страсти, начнет все сильней и сильней калечить человека и в конце концов сама превратится в объективное преступление».[42] В результате «обесчещенная революция предает свои истоки, лежащие в царстве чести».[43]
Фашистское движение во главе со своими безумствующими фюрерами, вознамерившимися остановить ход истории, навсегда останется лишь диким порывом противоистории. Русский же коммунизм, как бы ни оценивались его вожди и жалкий, плачевный итог, «заслужил название революции, на которое не может претендовать немецкая авантюра», поскольку он взвалил на себя бремя «метафизических устремлений, направленных к созданию на обезбоженной земле царства обожествленного человека».[44]
Возможно, проведенное А. Камю различение рационалистической и иррационалистической версий тоталитаризма нуждается в уточнениях. Но его общий пафос сохраняет свое более чем актуальное звучание и в наше «посттоталитарное» время. Во всяком случае ясно одно. Хотя нельзя допускать, чтобы тень, которую отбрасывает нацистский ангажемент на Ницше, закрывала собой многообразную значимость его философии, необходимо в полной мере продумать то обстоятельство, что в лице Ницше критическая мысль Нового времени в первый раз выпустила из рук знамя свободы и отказалась от отстаивания своей освободительной миссии. Это, как считают Ю. Хабермас и солидарный с ним в данном случае Р. Рорти, является «катастрофическим наследием», которое «сделало философскую рефлексию в лучшем случае иррелевантной, а в худшем – враждебной либеральной надежде».[45] Закат звездного идеала общечеловеческого освобождения вкупе с другими великими наррациями проекта модерна, диагностируемый в качестве верного симптома постмодерной ситуации,[46] начал отсчет своего времени по часам базельского провидца. Однако, на всякий случай, нужно лишний раз предостеречь против бесплодной подмены исторической ответственности судебной, криминально-юридической. Это повлекло бы за собой, как в самом худшем виде уже случилось в недавнем прошлом, полное затмение лишь одною из многочисленных ницшеанских «перспектив» всех остальных, на нее полностью не размениваемых. Здесь уместно вспомнить слова молодого Маркса: «Свобода настолько присуща человеку, что даже ее противники осуществляют ее, борясь против ее осуществления…. Ни один человек не борется против свободы, – борется человек, самое большее, против свободы других».[47] Ницшевское небрежение свободой других может действительно до глубины души возмущать и вызывать вполне оправданный протест. Но стоит дать чувству негодования улечься, как приходит понимание, что в данном случае имеется «смягчающее обстоятельство». Скорее всего мы встречаемся со своеобразной игрой, позой, актерством, розыгрышем, очередной и отнюдь не последней маской-пробой искусного эксцентрика. Он тщательно избегает центрирования на чем-либо однозначном и выбирает риск испытания на самом себе творческой открытости, экстерриториальности в качестве способа личного существования, не скованного никакими предсуществующими пределами. Не станем же мы предъявлять иск артисту, вменяя ему лично в вину преступления или проступки, содеянные его героями? Хотя и, при всем желании, полностью избавить свободного творца от ответственности за публичные жесты, манифестируемые смыслы и произносимое им вслух, на людях и для людей, слово едва ли возможно.
Сознательная историческая ответственность Маркса – это ответственность революционного борца за всеобщую общественную свободу. Именно всеобщую и общественную, ибо она предполагает утверждение общества, которое предоставляет реальную возможность свободы каждому конкретному человеку в качестве непременного условия осуществления свободы всех людей. Достижимость такой полноценной свободы определяется прежде всего мерой освобождения как от природной, ближайшим образом – вещественно-телесной, так и от социально-экономической зависимости одних людей от других. Маркс нигде не говорит, что этого вполне достаточно для автоматического и гарантированного обретения действительной свободы каждым и всеми в любом жизненном пространстве-проявлении, но недвусмысленно настаивает на этом как на совершенно необходимой и основополагающей предпосылке. Он не только не отождествляет освобождение и свободу, а, быть может, как никто другой до него, строго и последовательно различает их, необходимо опосредствуя свободу процессом освобождения. Для него, говоря языком диалектики, свобода есть «снятие» (Aufhebung) освобождения.
Освобождение открывает реальную возможность свободы, но самого по себе его недостаточно для превращения этой реальной возможности в действительность. Освобождение становится свободой, превращаясь в самоосвобождение. Впрочем, переход свободы к своему самообусловливанию, т. е. самоопределение свободы своим собственным основанием в форме самоосвобождения, и, стало быть, обратный процесс движения от свободы к освобождению – именно в качестве особой проблемы – в основном остается вне поля зрения Маркса. Он сосредоточен на движении от освобождения к свободе. В этом смысле можно сказать, что в сложном взаимоотношении освобождения и свободы Маркс делает акцент преимущественно на освобождении, но таким образом, чтобы оно было освобождением к свободе, а не освобождением к рабству, не освобождением, основанном на рабстве и упрочивающим или умножающим рабство, а освобождением свободой свободы каждого и всех. Марксова проблема и, соответственно, миссия – это проблема и миссия освобождения свободы и к свободе, в отличие от освобождения к новому рабству, проникающему все глубже, распознаваемому все хуже, принимаемому добровольно все охотнее и потому сковывающему все незаметнее, но крепче и крепче.
При желании Маркса вовсе не так уж и трудно понять. В условиях всех существовавших ранее и, мы можем добавить, всех существующих до сих пор обществ освобождение еще никогда не было и не является по сей день всеобщим, ибо оно не совпадало и все еще не совпадает с самоосвобождением. Потому-то и свобода всегда оказывалась и оказывается возможной только в форме своей противоположности – только за счет несвободы, как отчуждение и частное присвоение одними, немногими, плодов освобождающей деятельности других, многих, громадного трудового большинства. Эта трудовая деятельность массы освобождает меньшинство, но не освобождает самой массы, не является для нее деятельностью самоосвобождения, или свободной самодеятельностью.
Именно в этом решающем пункте расхождение между Марксом и Ницше достигает крайнего напряжения. Вот уж где и в чем им никогда и никак не светило столковаться, так это по данному вопросу о не/возможности свободы без (освобождения от) рабства. Их несовместимость, казалось бы, не оставляет ни малейшей щелочки для взаимопонимания – только непримиримая борьба без надежды на сближение и компромисс.
Маркс и Ницше вращаются в совершенно разных галактических мирах. Разделительная граница между ними прочерчивается их противоположным отношением к гегелевской диалектике «Раба» и «Господина», первотолчок к которой восходит еще к античности, ближайшим образом к Аристотелю. Как бы далеко Маркс ни выходил за рубежи, достигнутые Гегелем, он по существу исходит из этой диалектики, продолжает и развивает ее. Это имеет прямое отношение прежде всего к идее о человекотворческой и освободительной миссии труда, трудовой деятельности – идее, составившей целую эпоху в философии и гуманитаристике.
В отличие от Аристотеля, у которого раб и свободный – человеческие типы, существующие «по природе», Гегель полагает, что они результат того, что человек делает из себя сам. Первоначально господин и раб отличаются только одним: в борьбе за признание первый, чтобы отстоять свою свободу, рискует всем, вплоть до своей жизни;[48] второй, страшась смерти, ради сохранения жизни жертвует своей свободой и потому добровольно отдает себя в рабство другому. Раб принуждается к труду на господина. Но поскольку он реально изменяет мир своим трудом, а господин лишь потребляет созданное не им, то со временем они с необходимостью должны поменяться местами: труд оборачивается для раба самосозиданием, возвышая его от рабства к свободе; господин же коснеет в своей праздности и все больше зависит от труда своего раба. Своей самоотверженной борьбой за свободу господин стал катализатором истории, но делает историю, осуществляя реальные изменения в жизни, не он, а трудящийся. Господину нет нужды изменяться и становиться другим, раб же, напротив, не может смириться со своим положением, отрицает его и стремиться утвердиться в качестве свободного, созданного собственным трудом, человека. Праздность поглощает, губит господина. Труд же через долгие и сложные перипетии в конце концов принесет рабу освобождение. Вся история есть, таким образом, история освобождения раба от его рабской зависимости. И увенчивается она новым изданием борьбы – вновь не на жизнь, а на смерть, но на этот раз каждая из сторон рискнет пойти до конца – за признание человека свободным и упразднение самого отношения господства и рабства.[49]
Маркс подхватывает гегелевскую диалектику Борьбы и Труда, или Господства и Рабства. Он видит ее величие в понимании самопорождения человека как результата его собственного труда. В то же время следует четко зафиксировать ту грань, которая отделяет его подход от гегелевского. Ограничимся пока общей формулировкой: «Гегель стоит на точке зрения современной политической экономии. Он рассматривает труд как сущность, как подтверждающую себя сущность человека; он видит только положительную сторону труда, но не отрицательную».[50]
Точка зрения, на которой стоит Маркс, иная – это точка зрения критики политической экономии. Она выявляет не только положительную, но и отрицательную, отчуждающую сторону труда. Критика политической экономии исходит из того, что в современном, по-буржуазному цивилизованном обществе «труд уже стал свободным…; дело теперь не в том, чтобы освободить труд, а в том, чтобы этот свободный труд уничтожить».[51] Вполне возможно, что читатель, впервые столкнувшийся с такой формулировкой, будет немало ею озадачен и потребует разъяснений. А это сделать более или менее вразумительно невозможно, если не учесть, что: 1) в подлиннике значится «Aufhebung der Arbeit», и 2) «Aufhebung» в гегелевском диалектическом словаре значит не просто «уничтожение», а то, что на русский язык переводится как «снятие», т. е. одновременно «отрицание», «утверждение» и «возвышение». Тогда становится ясно, что имеется ввиду преодоление и превосхождение той отчужденной формы труда, в которой его сущность предстает не только с положительной, но и с отрицательной стороны.