Было уже светло, солнце восходило, и петухи заливались на птичнике, когда Ксаня подходила к Розовой усадьбе. Гости разъехались. Последний экипаж давно отзвучал колесами, копытами и бубенцами на дворе Хвалынских, когда Ксаня, бледная, взволнованная, тенью появилась на террасе.
Она была уверена, что все уже давно спало в доме по отъезде гостей, и неприятно вздрогнула, когда широкая фигура Василисы встретила ее на пороге.
– Ага! Наконец-то! – как-то зловеще, сквозь зубы процедила она, давно вас дожидаемся, маточка, пожалуйте на расправу!
Вздрогнула Ксаня. Какая расправа? Что еще надо?
Толстые пальцы Василисы вцепились в ее руку. Домоправительница схватила Ксаню и потащила за собой.
Словно во сне, следовала за нею девочка. Она все еще находилась под впечатлением только что пережитого в лесной сторожке и ровно ничего не понимала, что с ней хотели делать.
– Вот, матушка-графиня, привела беглянку. Судите сами преступницу, благодетельница наша! – прошипела Василиса, вталкивая Ксаню в гостиную, где, несмотря на ранний час, сидели граф, графиня, Ната с неизбежной Жюли и Мурин с сыном. Все были еще в бальных костюмах и на лицах всех была написана, помимо бального утомления, ясная тревога.
– Графиня, матушка! Преступница налицо, – торжествующе произнесла домоправительница, – благоволите сделать ей строгий опрос.
Ксаня удивленно повела глазами на не в меру взволнованную экономку. Она, эта смуглая лесная девочка, по-прежнему ровно ничего не понимала, застигнутая врасплох.
В полузакрытую дверь высунулись любопытные лица прислуги.
В чертах графини, ее мужа, Жюли и даже Наты Ксаня прочла что-то недоброе по отношению к себе. Один Виктор поглядывал на нее подбодряюще и ласково своими серыми, бойкими глазами. Минуту длилось молчание, пока, наконец, графиня встала.
– Где ты была, Ксения? – строго прозвучал ее голос.
Ксаня взглянула в обычно капризное, но доброе лицо графини и не узнала его. Что-то враждебное почудилось ей в холодных теперь чертах графини.
– Я была в лесу, – спокойно отвечала Ксаня.
Граф и графиня молча переглянулись.
– В лесу? – переспросил после короткой паузы граф. – Странно! И не сочла даже нужным сказать кому-либо, что идешь в лес! Кто же позволил тебе оставить гостей и среди бала идти в лес; зачем тебе вдруг так понадобилось идти в лес?
Ксаня молчала.
Потянулись минуты, тоскливые, тягучие.
– Кто тебе позволил это и что тебе нужно было в лесу ночью? – еще раз переспросил граф.
Отчаянный прилив смелости охватил лесовичку. Какая-то жгучая злоба поднялась со дна ее души. О, как ненавидела она теперь их всех, всех в эту минуту!
Там, в лесном домике, умирал ее одинокий покинутый друг. А эти сытые, здоровые люди надумали чинить допрос ей, уничтоженной и разбитой; вздумали упрекать ее за то только, что она послушалась голоса сердца и ушла ненадолго в родные места.
На минуту ее глаза встретились с глазами графини. Необузданная ярость овладела вдруг душой лесовички. Не помня себя, она закричала:
– Какое кому дело?! Была и пришла! Чего пристали!
Марья Владимировна передернула плечами.
– Я думаю, прежде чем уйти, надо было спросить разрешения на это, прозвучал язвительно ее голос, и тотчас же румянец гнева залил ее тонкое лицо.
– Marie! Умоляю тебя, не волнуйся! – шепнул граф на ухо жене.
– Ты прав. Не стоит, – протянула та и умышленно спокойным голосом проговорила снова, – дело не в этом. Скажи мне лучше, куда ты скрылась с круга перед тем, как уйти в лес?
Ксаня вспыхнула. Она ждала всего, только не этого вопроса.
Она скрылась за ключами, за теми самыми ключами, что остались теперь забытые висеть на двери лесной сторожки. Ключи она унесла, думая вернуть, и не вернула, забыла.
Что только подумают «они»?
Она вспыхнула, а потом побледнела, хотела ответить, но язык не повиновался ей. Что-то сдавило горло.
Глаза присутствующих впились в Ксаню, как иглы. Их взоры жалили ее.
Надо было отвечать, но отвечать она не могла.
– Что ж ты молчишь? – снова произнесла графиня. – Отвечай, что ты взяла в моей комнате с туалета! А?
Этот вопрос страшил Ксаню; колючий холодок прошел по ее телу. «Узнала, – вихрем пронеслось в ее мыслях, – узнала про ключи!..»
Ее лицо запылало. Глаза обежали враждебные ей лица присутствующих, с каким-то злорадством смотревшие на беглянку.
Один Виктор глядит все так же подбодряюще на нее.
Она молчит…
О! как долго, убийственно долго тянется время!
Графиня переглядывается с графом, Натой, Жюли и другими присутствующими, затем быстрыми шагами подходит к Ксане и, прожигая ее насквозь своим пристальным, немигающим взглядом, говорит:
– Молчи и не запирайся. Ты взяла бриллиантовую брошь с моего туалета. Василиса видела все. Ты украла мою бриллиантовую бабочку, ты – воровка!
Удар кнута не подействовал бы сильнее на Ксаню.
Вся кровь хлынула ей в лицо.
Она украла? Она – воровка? О!
В ее сердце быстро, быстро заметалось что-то. Жгучий клубок подкатился к горлу.
Она воровка?! Она?!
«Лжете! – хотелось крикнуть ей на всю комнату, – лжете, лжете! Лжете все, не бабочку, а ключи я взяла… И не с целью украсть взяла, а на время, чтобы попасть к Васе, к моему дорогому Васе. Лжете, не воровка я!..»
И вдруг запнулась…
Ведь если она воровка, ее не будут держать ни минуты в этом доме. Ее прогонят из Розовой усадьбы назад в лес, к Васе, в чащу… И тогда, тогда кто знает? – может быть, нежными заботами и безостановочным уходом она спасет еще больного, умирающего друга!..
О, это так просто! Так просто! Ей стоит только сказать: «Да! да, я украла вашу брошь и закинула ее в пруд из злобы на вас, за то, что вы отняли у меня свободу и запретили мне возвращаться в лес».
Эта мысль жгучим огнем опалила ей голову…
А подле нее уже Василиса, злорадствуя, нашептывала ей в уши:
– Украла, небось! Сознайся, что украла!..
Ксаня обернулась и взглянула на злорадствовавшую экономку. Вероятно, взгляд ее жгучих, черных очей был очень страшный, потому что Василиса сразу замолчала, боязливо отпрянула назад, попятилась и, как-то странно съежившись, стала у порога.
А в это время Ксаня, гордо подняв голову, усмехнулась и, вся торжествующая, бросила враждебно и зло прямо в лицо графине:
– Да! Украла… Ищите в пруду вашу брошку… Там она… Сами виноваты… Зачем заперли, как в клетку, меня, вольную, лесную… Украла… Да!
Графиня вскрикнула.
Нате сделалось дурно. Граф сердито забегал из угла в угол.
Несколько минут в комнате царствовало молчание.
Его прервал Виктор, который громко и внятно, срываясь со своего места, закричал:
– Неправда! Не верьте ей! Она лжет на себя! Она не крала!
Но никто не обратил внимания на слова гимназиста.
И опять в комнате наступило молчание.
Но вот около Ксани очутилась Василиса.
– Воровка! – шипела она, – воровка! Чем благодетелям своим заплатила, дрянь этакая!.. А я ведь это предвидела… говорила… Бесстыдница такая, воровка!..
Все разом смешалось перед глазами Ксани.
Сколько времени прошло с тех пор, Ксаня забыла. Может быть, сутки, может быть, двое, может быть, и трое.
Ночь.
Идет дождь, нудно шлепая о крышу усадьбы.
– Ах, тоска! Боже, тоска какая!
Ксаня сидит одна. После целого ряда допросов, унижений, ее заперли в одной из пустых комнат верхнего этажа усадьбы. Как пленницу заперли.
И день, и ночь проводит Ксаня, точно преступница-воровка, в тюрьме. Сидит и ждет своей участи. Она думала, что, как только скажет «украла!», ее тотчас же прогонят, тотчас же дадут ей возможность бежать обратно в лес. Но случилось то, чего она не предвидела, не могла предвидеть: ее силой заперли в комнате.
Ночь. Тьма за окном, черная, жгучая тьма. В комнате холодно, сумрачно, тоскливо. Ксаня сидит, положив руки на стол и наклонив голову.
Мысли вертятся, как мухи, в голове пленницы и жужжат тоже, словно мухи…
Утром приходила к ней молодая графинюшка.
Пришла, села против, такая холодная, чужая, и сказала ей:
– Ксаня! Я обманулась в тебе… Я хотела, чтобы ты стала моей подругой, я полюбила тебя… Но ты нехорошая… Моли Бога, чтобы Он сделал тебя иной, пока не поздно… Ты – грешница. Моли Его! А я тебя не знаю больше! Прощай!.. Я уезжаю и, вероятно, больше тебя не увижу…
Действительно, в полдень Ната уехала с Жюли на юг, далеко.
Весь дом горевал о Нате. Теперь успокоились все, уснули крепким сном. Одна Ксаня не спит…
Под вечер приходила Василиса. Принесла хлеб и воду ей, пленнице, и злорадно заявила:
– Кончились твои деньки в графской усадьбе, кончились… И заступницы-то твоей, графинюшки Наты, больше нет… Уехала… Послезавтра отвезут тебя в город на исправление… Там подлость твою выбьют…
Ксаня сделала вид, что не слышит, но сердце ее сжала тоска.
Не в лес, значит, а в новое заточение!.. О, горе! горе!
Если б умела она плакать, зарыдала бы навзрыд. Но плакать не умела Ксаня, как и молиться.
Еще тяжелее стало с этой минуты на душе…
– В город! Зачем? К кому? Что ждет ее там?
А впрочем, не все ли равно к кому и что ее ждет? Ее гораздо больше занимает другая мысль: что с Васей?
Не вырваться ей теперь в лес… Ни за что не вырваться… А между тем участь хромого мучит и гложет ее душу. Что с ним, больным, прикованным к постели? Полегчало ли ему хоть малость?
Мысль Ксани играет диковинно и странно…
Ах, как бы хотелось повидать его, – живого или мертвого!.. Как хотелось бы находиться с ним рядом, говорить с ним, облегчить его страдания!.. Но как? Как?
Мысль все работает, работает без конца…
Тихо, тихо кругом. Спит господский дом, спит усадьба… Звуки ночи молчат…
Только дождь нудно и однообразно барабанит о крышу…
Убежать разве через окно, выскочить, или спуститься как-нибудь по трубе?.. и бежать, бежать в лесную избушку, к Васе?..
Мысль эта вихрем проносится в мозгу Ксани и тотчас же замирает. Окно находится над самым прудом. Бросишься из него – утонешь. Нельзя!.. Нельзя!.. Судьба и тут против нее, Ксани…
И она снова погружается в странные, несбыточные мысли… Но ненадолго.
Чуткий, болезненно напряженный слух схватывает холодный отзвук ночи. Вот где-то вдали будто стукнуло что-то… Потом опять и опять… Странный, необычайный звук… Шаркающие туфли, чуть слышная походка… Кто-то словно крадется по коридору… и все ближе и ближе… Вот шаги слышны уже тут, за дверью.
Чуть дыша, замерла Ксаня… Скрипнула дверь… Кто-то извне отодвинул задвижку, нажал ручку. Дверь распахнулась почти бесшумно.
Холодком потянуло от порога…
Кто-то вошел в комнату и едва слышными шагами подошел к столу и стал против Ксани. Но кто – не видит Ксаня да и не решается взглянуть…
Что-то странное творится с ней. Не то жутко, не то сладко…
«Надо взглянуть… Надо взглянуть!» – выстукивая, шепчет сердце.
Затихла ночь… Дождь остановился… Маятник точно замер под часами на стене…
Холодком повеяло снова, будто подуло.
– Ксаня! – послышался сдавленный, хриплый голос над ней.
Она подняла голову.
– Василий! Вася! Пришел-таки! – тихим криком вырвалось из груди.
Он стоял перед ней, опираясь на костыль, весь в чем-то белом, точно в саване, весь словно прозрачный, словно сотканный из воздуха, и бледный, бледный.
– Пришел… Ты хотела… – произнес он глухо, – ты хотела повидать меня, Ксаня… – глухо, как будто откуда-то издалека звучит его слабый голос.
И руки, костлявые руки тянутся к ней.
Ей становится жутко… Ей, бесстрашной…
А он, с трудом передвигая ноги и постукивая костылем, приближается к ней совсем близко-близко.
– Пойдем со мной! Одному страшно!.. Умирать страшно! – лепечет он глухо, – хочешь, возьму тебя с собой!
Что-то сдавливает ей горло… Судорога сводит губы… Она хочет крикнуть и не может… Как будто невидимая рука давит ей горло, давит грудь… Жутко… Душно… Невыносимо…
А он медленно и уверенно приближается к ней, хромающий, бледный.
– Нет, Ксаня, ты оставайся… Ты здоровая… сильная… не как я… Живи! Живи, и будь счастлива… прощай, прощай навсегда, Ксаня!..
Глухо и страшно звучит его голос.
Костлявые руки протягиваются к ней, прямо к ней.
Она с диким криком вытягивает свои руки к нему и… разом приходит в себя.
Нет больше странного призрака, нет Василия. Перед ней Фома, старый дворецкий.
– Выдь в кухню на одну минуту, – говорит он, – работник от лесника пришел, сказать тебе что-то хочет…
В два-три прыжка, едва дослушав его, Ксаня уже в кухне.
Ей навстречу тяжело поднимается с лавки приземистая фигура Дмитрия. Его лицо, выглядывающее из-под резинового кожуха, казалось сосредоточенным и грустным.
Угрюмо кивнув головой и не глядя ей в глаза, Дмитрий произнес сурово:
– Нынче… около полуночи… Василий помер…
Без крика, без стона, Ксаня тяжело опустилась на лавку…
– На колени! На колени сию же минуту! Все на колени!
И черная фигура матери Манефы выросла, как призрак, на пороге классной.
Одиннадцать девочек, возрастом от двенадцати до шестнадцати лет, одетые одинаково в черные люстриновые халатики, вроде монашеских рясок, и в коричневые тиковые передники, в белых косыночках на головах, покорно и бесшумно опустились на колени.
– Так!.. Теперь петь покаянный псалом!
Голос матери Манефы звучал какой-то зловещей торжественностью. Сама она, высокая, костлявая, в длинной черной мантии с треном, в монашеском клобуке на голове, походила на какую-то страшную птицу.
Ее высохшее, желтое, как пергамент, лицо, ее злые, серые, немигающие глаза и бескровные, плотно сжатые губы наводили трепет на пансионерок.
– И петь покаянный псалом! – еще раз процедила сквозь свои длинные, желтые зубы матушка и подняла костлявый палец кверху.
Тонкая, бледная, черноглазая красавица лет 16, с золотисто-белокурыми косами, струившимися из-под скромной белой косынки, задала тон свои мягким грудным голосом. Это была самая старшая из пансионерок, Лариса Ливанская, богатая сирота, прозванная подругами «королевой» за красоту и какую-то чарующую, властную пленительность в каждом ее движении, в поступи, в способе речи.
Десять остальных девочек подхватили ноту Ларисы, и стройными, молодыми звуками понесся гимн под сводчатый потолок огромной, темноватой классной.
Особенно усердно пели стоявшие в стороне от прочих, в углу классной, под образом, три девочки: Машенька Косолапова, дочь богатого купца и городского головы, прозванная «головихой», толстая, приземистая, широкая, как тумба, с тупым, сытым и самодовольным лицом; Зоя Дар, тоненькая, изящная, гибкая, как змейка, и носившая это прозвище, данное ей подругами, с невинным лицом и плутоватыми зелеными глазами, хорошенькая, лукавая и подвижная, и, наконец, Катюша Игранова, бойкий четырнадцатилетний сорвиголова, или «мальчишка», отчаянная, бесшабашно-смелая и дерзкая, но предобрая девочка, предмет искреннего негодования пансионного начальства.
Громче всех и как-то задорно выделяясь, звучал голос последней.
Коротко остриженная, вихрастая, Игранова вполне оправдывала данное ей прозвище «мальчишки». Несмотря на строжайшую дисциплину, царствовавшую в пансионе, быстроглазая Катюша успевала-таки бедокурить и проказить под самым носом начальницы. В строго патриархальном учреждении матери Манефы Катюшу терпели только из-за ее отца, занимавшего какой-то важный пост в ближайшем городе и не скупившегося на подарки матери Манефе и ее помощницам, лишь бы они вывели в люди его «бесенка», как он называл дочь.
Впрочем, это был не первый «бесенок», отданный на исправление матери Манефе.
Будучи монахиней одной из самых старинных обителей, мать Манефа, сама отличавшаяся строгостью нрава и суровостью, решила, что невелика заслуга спасать самой свою душу, запершись в четырех стенах обители, а что гораздо угоднее Богу спасать и других.
И вот, преследуя эту цель, мать Манефа открыла пансион для девочек, нуждающихся в особенно строгом духовном уходе, или почему-либо не имеющих возможности получить дома соответственное воспитание, которое, по мнению матери Манефы, не могли дать никакие институты, гимназии и другие, тому подобные учебные заведения.
Открывая свой пансион, мать Манефа была твердо убеждена, что ее дело угодное Богу и что родителей, которые пожелают доверить ей своих дочерей, будет много-много. Но она уже вперед твердо решила ограничить прием двенадцатью воспитанницами по числу двенадцати апостолов.
Подруга молодости матери Манефы, монахиня одной с ней обители, сестра Агния, добровольно предложила ей себя в помощницы; жившая же в том же городе княгиня, жена одного из важных сановников, приняла деятельное участие в устройстве задуманного Манефой духовного пансиона и взяла на себя обязанности попечительницы «монастырок», как прозвали Манефиных воспитанниц.
Большинство «монастырок» принадлежало к числу таких девочек, которые, по мнению их родителей или опекунов, нуждались в особенно строгом воспитании, и пансион матери Манефы считался для них как бы исправительным заведением. Но были в пансионе и хорошие, добрые, прилежные и смирные воспитанницы, родители которых находили систему воспитания матери Манефы вообще образцовой. Были, наконец, и круглые сироты, которым пансион должен был заменять родительский дом.
Жизнь «монастырок» включалась в строго определенные рамки, напоминая собой жизнь настоящих монашек.
Вставали в 6 часов утра и спешили к ранней обедне, где сами воспитанницы пели на клиросе. К девяти возвращались, наскоро пили чай, постный по средам и пятницам; разбавленный жидким молоком – в другие дни недели, с неизменным ломтем серого ситного.
До двенадцати часов шли уроки. Приходили учителя и учительницы, – в их числе особенно строгий монах Вадим. В полдень после общей молитвы подавали скромный монастырский обед, состоявший в постные дни из водянистой похлебки, картофеля, каши и т. п. блюд, в остальные же дни – из рыбных, и только по воскресным и праздничным дням за столом пансионерок допускались мясные блюда. После обеда воспитанницы гуляли в пансионском саду, тенистом и роскошном в летнее время и застланном белым саваном снега – в зимнюю пору. После прогулки опять учились, вплоть до ужина, который добродушная, толстая кухарка Секлетея, друг пансионерок, приготовляла к шести часам вечера. В девятом часу, после длинной и торжественной общей молитвы и чашки жидкого чая с ситным, день в пансионе заканчивался, и девочки ложились спать на своих узких, неудобных и жестких постелях.
Жесткие с тощими матрацами постели, еда впроголодь и частые молитвы, по мнению матери Манефы, как нельзя лучше способствовали «спасению душ» вверенных ей девочек, большинство которых нуждалось будто бы в «наставлении».
По мрачным, неприветливым комнатам пансиона бродили, как тени, черные, скромные фигурки монастырок, в белых косыночках и тиковых передниках. Из-под косынок выглядывали юные, но уже изможденные, как у заправских монахинь, личики, худенькие личики с недетски затаенной думой в глазах. Правда, бывали и исключения. Звонко раскатывался порой под сводами пансиона серебристый смех Катюши Играновой, но другие девочки тотчас же начинали шикать на нее:
– Что ты! Что ты! Мать Манефа услышит!
И смолкала, хоть ненадолго, а все же смолкала резвая девочка.
Все, что сколько-нибудь напоминало светскую жизнь, все старательно преследовалось в монастырском пансионе.
Иностранные языки, танцы и светское пение – все это было исключено из программы училища матери Манефы. Зато клиросное и церковное пение изучалось вовсю. Закон Божий, катехизис, богословие, история церкви, церковное пение составляли главные предметы. Остальное, как-то математика, география, история – считалось второстепенным. В свободные часы воспитанницам, в виде развлечения, давали читать жития святых и несколько книжек духовно-нравственного содержания, в которых рукой самой матери Манефы вычеркивались некоторые места, признанные строгой монахиней почему-либо «неудобными» для ее воспитанниц.
Открывая свой духовный пансион, мать Манефа втайне преследовала не одну только воспитательную цель; ее страстным желанием было как можно большее число пансионерок отдать в свою родную обитель и представить на служение Богу возможно более юных инокинь.
И мать Манефа, казалось, жила и существовала этой ее заветной мечтой.
Одиннадцать девочек по-прежнему с неподражаемым искусством выводили покаянный псалом. Скупое зимнее ноябрьское солнце, прорезав тучу кружившихся за окном снежинок, заглянуло в классную. Одиннадцать юных пансионерок, склонив черненькие, белокурые и русые головки под белыми косынками, тщательно выводили тонкими, нежными голосами мрачные и грозные слова молитвы.
Игранова, Косолапова и Дар стояли, как отвергнутые, в стороне от прочих. Бледный луч солнца скользнул по белокурой головке Дар и шаловливо позолотил ее. Хорошенькая «змейка» подняла свои зеленые глазки. Черная Манефа мраморным изваянием стояла перед ней, чуть заметно перебирая кипарисовые четки иссохшими пальцами.
Но вот окончился псалом.
Красавица Лариса Ливанская, управлявшая хором, встала первая с колен.
– Матушка, что изволите еще приказать? – несмело прозвучал ее низкий, красивый голос.
– Ага, кончили?!
И Манефа быстрее затеребила четки, двигая сухими и желтыми, как воск, пальцами.
– Вы кончили?.. А я начинаю! – как-то значительно и зловеще проронила она. – Сестра Агния, расскажите все, как было дело! – обратилась она к своей помощнице.
Сестра Агния, маленькая, худенькая, длинноносая старая дева, за жалящий и колкий язык прозванная пансионерками «скорпионша», выступила вперед и заговорила быстро, торопясь и захлебываясь:
– Да как же, матушка, сами посудите: иду это я по коридору намедни мимо кухни и вдруг – запах жареного масла и словно курицы мне почудился. Это в посту-то!.. Вхожу. «Ты что, Секлетея, жаришь?»… А она как в ноги бух! «Не погубите, сестрица, не выдайте. Согрешила, что поделаешь?» Ну, тут я в класс отправилась и заявляю, что Секлетею-де вон надо, потому что она грех на всю школу накликала, в посту оскоромилась, себе на погибель, нам на соблазн. Иду, говорю, донести матушке. А они, вот эти негодницы, – тут сестра Агния ехидно скосила глаза на трех «преступниц», – Игранову, Косолапову и Дар, – а они тут и покаялись: «Мы, сестрица, виноваты, не гоните Секлетею, мы за курой ее посылали, проголодались, она ни при чем». Так-таки и отчеканили негодницы! Стыда в них нет!
И сказав это, сестра Агния укоризненно закачала своей головой.
Затихло в классе.
Гробовая тишина водворилась в нем.
Затем, среди мертвого молчания, прозвучал звонкий и серебристый голос Кати Играновой:
– Матушка! Не гневайтесь… Не скрываемся мы… Мочи не было, поесть захотелось, ну и послали за курицей…
– А… а… послали!.. Есть захотелось!.. – протянула начальница-монахиня, отчеканивая каждое слово по слогам, и стремительно приблизилась, волоча свой длинный черный шлейф по полу, к Катюше, схватила ее за плечи и грозно добавила, сдвигая брови:
– Во прах, негодница! Земные поклоны отбивать! Слышите, что выдумала! Голодно ей! Да зачем ты здесь?.. Ради того, чтобы плоть свою тешить, мамон яствами всякими набивать или ради спасения вечного?.. Ради радости и утехи духовной!.. Замаливай грех свой, негодница!.. Чела от земли не вздымай! Слыхала? А вы, все другие, за то, что не удержали от греха смрадного подругу, тоже кайтесь. По тридцати земных поклонов на каждую и с колен вплоть до ужина не вставать, грешницы, утешительницы дьявола, приспешницы суеты мирской!
И костлявый палец Манефы снова затрепетал в воздухе.
Снова одиннадцать девочек, как по команде, опустились на колени.
Черная, величественная, похожая на птицу, монахиня, не покидая своего грозного вида, поплыла из классной. За нею, мягко шурша по полу, поплыл длинный черный шлейф ее платья. За шлейфом мелкими шажками засеменила Агния.
Опять тишина воцарилась в классной.
Одиннадцать девочек стояли на коленях, покорно склонив головки, со скрещенными на груди руками.
Стало темнеть. Редкое осеннее солнце скрылось, и сумерки окутали мало-помалу угрюмую сводчатую классную. Из соседней комнаты доносился звон тарелок и лязг вилок и ножей.
– Ужин накрывают, – среди полной тишины прозвучал голос Играновой, и ее черненькая головка смело вскинулась на худеньких плечах. – Врет скорпионша. Небось, не она на курицу наткнулась, а эта галка-фискалка, Уленька, ей опять на хвосте сплетню принесла. Уж подожди у меня ты, Уленька!
– Тс! Тс! Катюша! Что ты! Безумная! Мы на «покаянии», а ей хоть бы что! В голос кричит! Да что ты, рехнулась, милая?
И Инна Кесарева, странная, милая девочка, лет 14, дернула расшумевшуюся Катю за ее черную ряску.
Инна Кесарева была вся седая вследствие перенесенного в детстве ужаса, о котором не любила говорить. Ее серебряная головка, недетски серьезное личико и грустный, странный, в самое себя ушедший взгляд производили на окружающих жалкое впечатление. Подруги любили Инну, прозвали ее «маркизой» за серебряную, несмотря на юность, головку и нежно заботились о ней. Чуткие детские сердца как бы желали вознаградить своею дружбою и заботами Инну за тяжелую драму, пережитую ею в детстве. И она своей серьезностью имела большое влияние на класс.
– Тише, тише, Катюша! Неровен час, услышит Уленька и опять донесет матушке, – еще раз предупредила она Катю.
– А пусть ее доносит! – беззаботно тряхнув черненькой, кудрявой головкой, произнесла та. – Пусть доносит!
– Катя! Катя! – послышалось со всех сторон.
– Что Катя? Родилась Катей и умру Катей! – внезапно вскакивая с колен, закричала Игранова, и ее живые, черные, как коринки, глаза заблестели и заискрились разом. – Довольно нам терпеть от галки-сплетницы! Пора проучить ее… Все на длинном хвосте матушке носит…
– Ты проучишь, что ли? – И высокая черноволосая Юлия Мирская, некрасивая девочка, лет 16, надменная, гордая, нелюбимая никем за ее дружбу с тою же злополучной Уленькой, злобно взглянула на расходившегося «мальчишку», т. е. Катю Игранову.
– Вы, Мирская, молчали бы и свой длинный нос не совали куда не следует! – резко ответила Игранова. – Вы девушка-чернявка при царице Уленьке и вам с нами о ней говорить не приходится.
Чернявка сделала гримасу, обезобразившую вконец ее и без того некрасивое лицо.
– Допрыгаешься ты когда-нибудь, Игранова! – процедила она сквозь зубы.
– И правда допрыгаешься, Катя… Молчи!
И красавица «королева» метнула на шалунью свои прелестные глаза.
– Ради вас, Ларенька, ради вас, королева моя, будет молчать Игранова! – произнесла порывисто-захватывающим голосом Катя.
Она давно и нежно боготворила Ларису. Пылкую, впечатлительную девочку прежде всего поражала и очаровывала красота Ливанской. Ларенька Ливанская казалась ей каким-то неземным существом. Ее дивные золотые, как у феи, волосы, ее плавная поступь и белые, удивительной красоты, руки, ее не то молчащие о чем-то неведомом другим, не то над кем-то таинственно подсмеивающиеся, полупечальные глаза – все это резко отличалось от прочих монастырских пансионерок. И не одна только Игранова преклонялась перед «королевой». На Ларису смотрели как-то особенно все вообще воспитанницы матери Манефы. Ею интересовались. О ней говорили. Ей подражали в манере говорить, кланяться, носить волосы, косынку. Ее совета слушались. Ее голос имел заметное значение среди «монастырок».
Но горячее и восторженное поклонение Играновой, отчаяннейшей и смелой до дерзости девочки, особенно приятно тешило красавицу Ларису. Золотокудрая королева относилась с чуть заметной насмешливой ласковостью к бедовому «мальчишке», беспрекословно подчиняющемуся ей во всем.
Катя притихла, но ненадолго. Через минуту глаза ее уже бегали по классной, бросая насмешливый взгляд на стройные, тоненькие фигурки, отбивавшие земные поклоны.
– Вот трусихи-то! – захохотала Катя. – Никто не видит, а они стараются! Оставьте! Бросьте!.. Вместо того, чтобы шишки на лбах наколачивать, соберемся в кружок да обдумаем хорошенько, что сделать, чтобы Секлетею не прогнали за нашу куру несчастную, а то еще, чего доброго, благодаря этой мерзкой Ульке, вылетит Секле…
Дружное «тсс!», вырвавшееся из груди десяти девочек, не дало докончить Кате ее фразы.
На пороге класса в надвинувшихся сумерках чернела небольшая фигура.
– Никак испугала? Простите меня, грешную, девоньки милые! – сладеньким голоском протянула вошедшая, отделяясь от дверей.
Чиркнула спичка, и через минуту две небольшие стенные лампы, зажженные худой, изжелта-смуглой рукой, осветили классную, одиннадцать коленопреклоненных фигур и вновь появившуюся двенадцатую.
Это была Уленька, племянница матери Манефы, служившая в послушницах N-ского монастыря и года полтора назад поселившаяся у своей благодетельницы, как она называла мать Манефу.
Уленька была «очами» и «ушами» матушки для пансионских услуг. Все, что ни видела и ни слышала среди пансионерок Уленька, все она доносила ей. Зато девочки платили самою чистосердечною ненавистью послушнице, за исключением одной только длинноносой Юлии Мирской, дружившей с Уленькой.
Худенькая, изжелта-бледная, с каким-то старообразным и птичьим лицом, Уленька внушала одной своей внешностью невольное отвращение.
Уленька косила с детства, и это еще более подчеркивало безобразие ее и без того некрасивого лица. То приторно-слащавая, то ехидно-язвящая, Уленька вполне оправдывала свои прозвища «галки-сплетницы» и «язвы», данные ей пансионерками.
Зажегши лампы, она сложила руки и в скромной, деланно-смиренной позе остановилась посреди классной. Ее лисий носик, словно нюхал по воздуху, ее рысьи глазки так и бегали по сторонам.
– Никак опять на покаянии, девоньки? – после минутного молчания снова запела своим приторно-сладеньким голосом Уленька, озираясь во все стороны.
Девочки угрюмо молчали, уставясь глазами в землю, Уленька, манерно поджимая губы и перебирая четки, висевшие на ее впалой груди, снова заговорила:
– И за что это вас опять-то? Кажись, ничего не напроказили… А? Девоньки?.. Ну, да матушка наша знает, за что казнить, за что миловать. Кайтесь, девоньки, кайтесь, милые! Умерщвляйте свою плоть, девоньки, епитимиею… Святое это дело… Сам Господь наш Иисус Христос вел…
Она не договорила.
Невысокая, сероглазая девочка, с каким-то необычайно прямым, лучившимся взором, стремительно вскочила с колен, в два прыжка очутилась подле Уленьки и, грубо схватив ее резким движением за руку, взволнованно бросила ей в самое лицо:
– Подло притворяться! Подло лгать и наушничать! Ты донесла на «наших», на Секлетею… Из-за тебя наказаны!.. Убирайся отсюда!.. Вон убирайся, гадкая сплетница!.. Язва! Переносчица! Лгунья!
Серые глаза девочки запрыгали от возбуждения. Лицо побледнело под белой косынкой.
Уленька отшатнулась. Ее раскосые глазки сердито впились в глаза бледной девочки.