bannerbannerbanner
Лесовичка

Лидия Чарская
Лесовичка

Полная версия

Секлетея ушла так же тихо, как и появилась, унося с собою остатки ужина. Снова щелкнула задвижка за нею, и Ксаня, изнеможенная, повалилась на разложенную на полу солому.

Глава VI
Молельня сестры Манефы. – Будущая монахиня

Едва лишь успела Ксаня смежить ресницы, как на нее как будто повеяло лесной прохладой… Холодная каморка точно исчезла… Стены раздвинулись, ушли куда-то, и их место заняли зеленые вершины, разубранные по-летнему… И шумят, шумят без конца… Какое счастье!.. Она опять в лесу, в знакомом, старом, дорогом лесу, о котором она часто грезила за последнее время!.. А шум становится все сильнее и сильнее. Ксаня знает этот шум – шум колдующего леса… Сотни голосов наполняют его… Это поют праздничные эльфы… Это трещат кузнечики в траве… Но почему их голоса так грубы и резки и звучат глухо и жутко, как брань?.. И почему они заглушают шум леса и стон дубравы?

Ах, что это? Это уже не лес шумит… другое, совсем другое…

Последние остатки забытья соскользнули с отуманенной головы Ксани… Сон улетел… она, как встрепанная, вскочила со своей соломенной подстилки и, прижав ухо к стене, стала прислушиваться… Там, за стеною, раздавались какие-то странные голоса: один грозный и резкий, другой – тихий, плачущий, как будто молил о пощаде. Оба голоса раздавались все громче и громче среди ночной тиши.

Плачущий голос теперь почти падал до шепота. Его властной волной покрывал грозный.

Слов нельзя было разобрать. Они были заглушены стеною. Но смутный гул их доносился ясно до ушей Ксани.

И вдруг грозный голос загремел рокочущей волною. Следом за этим раздался короткий трескучий звук, и громкий вопль огласил тишину спящего здания.

Затем все стихло… Только кто-то рыдал неудержимо и горько, тяжелым, душу потрясающим рыданием.

Болезненно сжалось сердце Ксани. Не помня себя, она кинулась вперед, забыв совершенно, что толстая, глухая стена с трех сторон и запертая на задвижку дверь, с четвертой, не могут ни в каком случае помочь ей узнать в чем дело.

И все-таки Ксаня рванулась вперед, чувствуя непреодолимое желание спасти от неведомого врага ту несчастную, что рыдала за дверью, надрывая ей душу.

В своей стремительности девочка толкнула подсвечник. Последний с грохотом полетел на пол. Свеча потухла. В «холодной» стало темно, как в могиле.

Темно, но только на одну минуту.

Глаза Ксани вдруг различили острую, яркую, как змейка, полоску света, выходившую откуда-то из-под карниза стены.

– Дверь! – чуть ли не в голос радостно вскричала девочка.

И, не помня себя, она изо всех сил уткнулась руками в стену.

Легкое, чуть слышное для уха шуршанье, чуть уловимый скрип, и Ксаня очутилась в странной полутемной комнатке, похожей на часовню.

Комнатка была очень невелика, немногим больше разве той каморки, куда запирали преступниц-пансионерок. Все стены ее, не исключая и двери, через которую проникла сюда Ксаня, были увешаны бархатными коврами, так что ни один звук не долетал сюда извне. Поверх ковров – образа, с изображениями суровых ликов святых угодников. Посреди комнаты находилось Распятие. Перед ним – аналой с крестом и Евангелием. Подле аналоя – серебряная чаша с кропильницей и святой водой. Повсюду стояли светильники, незажженные, однако, в эту позднюю пору. Только перед большим Распятием висела лампада, озаряя скудным, мерцающим светом часовню.

Посреди комнаты, представлявшей собою часовню или молельню, распростершись на полу, лежала какая-то фигура в белом. Ксане виден был только изящный женский затылок и распустившиеся вдоль спины золотые пушистые волосы, роскошным покрывалом укрывшие лежащую, которая рыдала, не отрываясь от холодного каменного пола часовни.

Ксаня неслышно приблизилась к лежащей.

– Кто вы? И о чем плачете?

Белокуро-золотистый затылок отпрянул от холодных каменных плит. Бледное, залитое слезами лицо с предательским пятном багрового румянца на щеке поднялось на Ксаню. Последняя сразу узнала в несчастной красавицу Ларису Ливанскую, «королеву».

– О! – вскричала последняя, вскакивая на ноги, вся бледная и дрожащая в одной длинной ночной сорочке, – о, вы слышали… ты… слышала… Она ударила меня… била меня!..

– Ударила?! била?! тебя?!

– Да, она била меня!.. Мать Манефа била меня по щеке!.. Понимаешь, била!

– Видишь ли, – продолжала, всхлипывая, Лариса, повиснув на шее Ксани, – мать Манефа обязалась Богу поставлять ежегодно новых инокинь к себе в обитель… В этом году выбор пал на меня… Сегодня она опять позвала меня к себе, когда все прошли в спальню, подняла раздетую с моей постели, привела сюда и перед Его Распятием потребовала у меня клятвы… страшной клятвы, что я поступлю в обитель… постригусь… стану инокиней, потому что она поручилась за нас Распятому, поручилась приводить Ему, Спасителю мира, ежегодно одну светлую, новую, чистую душу девушки… Эту душу, понимаешь ли, заживо погребут в каменном мешке, который зовется монастырем… Погребут заживо!.. Но я не соглашалась похоронить мою молодость в монастыре… Я не хочу быть монахиней!.. Не хочу! Ах, пожалей меня, милая, милая ты моя лесовичка… Пойми только, голубушка!.. Не хочу я в монахини, не хочу!.. У меня есть другие цели, другие желания… Ксения Марко, слушай. Тебе я поверю мою тайну… Хотя я совсем не знаю тебя, но я уверена, ты не выдашь меня… Ты одна не выдашь и поймешь…

И, схватив Ксаню за руку, Лариса шепотом начала рассказывать:

– У меня есть жених. Нас обручили еще в детстве друг с другом наши родители. Он живет у своей старой бабушки и моей бабушки тоже, потому что мы родственники, и он мой троюродный брат… Он мне сказал, когда меня отвозили в монастырский пансион матери Манефы: «Учись, Лариса! Я буду ждать, когда ты кончишь учение, и мы вместе тогда будем приносить пользу человечеству. Ты богата и можешь открывать больницы и школы. Я буду всеми силами помогать тебе»… Он ученый, мой Николай! Он смелый, и я люблю его! Да, я люблю его… Милая лесовичка, пойми меня ради Бога! Пойми, что Манефа хочет отнять меня от него… Хочет запереть б четырех стенах обители, где я не смогу принести пользы и добра человечеству, как учил меня Николаи, и где я зачахну, как цветок… Понимаешь?

– И она настаивала?

– Да, настаивала и даже била меня по щеке за то, что я не соглашалась… Она не понимает, что не для меня обитель, что есть более достойные… А утром она придет и, может быть, будет бить меня снова, зачем я не соглашаюсь, и никто-никто не в состоянии помочь мне…

Ужас охватил впечатлительную и нервную душу Ксении.

Она вздрогнула при одной мысли очутиться на ее месте, вздрогнула и побледнела.

– Тебя надо спасти! – сказала она, твердо глядя в прелестное, изящное личико Ларисы.

– Спасти! О, это невозможно! – простонала она.

– Как знать!.. Придумаем что-нибудь! Я еще не знаю как, но…

– О, милая, дорогая, подумай, подумай, – горячо вырвалось из груди несчастной «королевы», бросившейся на шею Ксани. – Не знаю почему, но твои слова как-то сразу вернули мне надежду… Ты чуткая! Добрая! Про тебя лгали, выставляя тебя зверем и воровкой! Ты мне поможешь… Да, да, я это чувствую…

И Лариса бросилась на шею Ксани.

– Знаешь ли ты, – прибавила она, быстро обтирая слезы, – все «наши» поражены твоим великодушным поступком, все в восторге от тебя!.. Ты хороший товарищ, Марко! Но Катюша Игранова не вытерпела: вечером, узнав, что тебя заперли в холодную, побежала к матушке покаяться в своей вине и просила освободить тебя… Манефа обещала… Завтра ты снова будешь с нами…

Ксения угрюмо мотнула головой.

– А Игранова? Ей достанется?

– Ах, та привыкла, чтобы ей доставалось. С нее все, как с гуся вода… Но спеши. Неровен час, сестра Агния заметит тебя. Сейчас она делает свой ночной обход. Спеши же отсюда.

– Прощай… Не отчаивайся. Все будет хорошо!

И глаза Ксении впервые зажглись лаской.

Лариса молча пожала ее руку. Ксаня быстрой тенью скользнула к задрапированной двери.

Глава VII
Горные хребты. – Выходка. – Виноватая

Утро. Десятый час. Монастырки только что вернулись разрумяненные морозом, из городского собора. Сегодня ранняя обедня затянулась почему-то, и они, наскоро проглотив по кружке чаю, вошли в классную, когда там, уже поджидая их, бегала учительница географии Анна Захаровна Погонина. На ее желтом, сердитом лице было написано явное недовольство и раздражение.

– Прохлаждайтесь, душеньки, прохлаждайтесь! Можно было бы и поторопиться. Да-с! – заскрипела она, нервно подергивая уголками рта, что бывало с нею всегда в минуты гнева и раздражения.

Девочки низко и почтительно отвесили ей по поясному поклону. «Книксены» в монастырском пансионе сестры Манефы не полагались, и поясные поклоны отвешивались не только монахиням, но и учителям, и учительницам, и даже редким светским посетителям пансиона.

На низкий поклон Погонина ответила чуть приметным кивком головы и быстро, стремительно заняла свое место на кафедре.

– Дежурная, что задано?

Встала «маркиза».

– Горные хребты заданы, Анна Захаровна. Только… только мы не выучили их.

– Почему не выучили?

Глаза Погониной округлились.

– «Совсем сова», – шепнула Ливанская, сидевшая рядом с Ксенией.

С той злополучной ночи, когда несчастная королева рыдала на холодном полу Манефиной молельни, прошел целый месяц пребывания Ксении в пансионе. Месяц постоянных окриков на лесовичку со стороны суровых монахинь. Месяц долгих стояний на утренях, утомительных высиживаний за уроками, к которым с трудом привыкала вольная, дикая, лесная девочка.

Быстро промелькнул месяц дружбы с Ларенькой, «королевой», «маленькой Раечкой», как прозвали монастырки малютку Соболеву, и отчасти с «мальчишкой» Играновой, которая поклонялась Ларисе, как верный рыцарь, но не могла не подружиться и с этой смуглой, дикой, красивой лесовичкой, успевшей принести ей такую жертву.

Все четыре девочки сидели поблизости одна к другой в классе и спали рядом в неуютной, как казарма, спальне, с вытянутыми посреди нее узкими, жесткими кроватями.

 

Если Ксаня была все еще неразговорчива и угрюма, никогда не поверяла Ларисе своих тайн, мыслей и желаний, то, напротив того, несообщительная с другими Ларенька делилась в лесовичкой всем, что имелось у нее на душе.

Ларенька, «королева», была старше возрастом всех этих милых, но наивных и немного смешных вследствие их замкнутой жизни девочек. Красивая, умная, гордая, она покровительственно относилась к Раечке, балуя и нежа ее, как мать ребенка, хотя иногда шутливо и ревновала ее к восторгавшейся ею, ее рыцарю, Катюше Играновой. Но вряд ли ту и другую могла любить эта златокудрая, мечтательная Ларенька. Одну «маркизу» разве, недетски серьезную, грустную и печальную Инну, она бы более приблизила к себе.

Но Инна всегда держала себя в стороне от прочих. Набожная и молчаливая, она или проводила время в молитвах и чтении священных книг, или часами сидела одна-одинешенька, поникнув серебряной головкой и вперив куда-то вдаль свои печальные глаза…

У Лареньки в один год умерли отец с матерью. Богатая сирота осталась на попечении у бабушки. Но бабушка была, как она сама про себя говорила, «ветхая старушка», и сознавала, что не воспитать ей, как следует, своей внучки. Думала-думала старушка, куда послать на воспитание внучку и решила, что лучше всего в пансион матери Манефы, о котором она слышала много хорошего от знакомых монахинь. «Побудет года три-четыре внучка у матери Манефы, – размышляла бабушка, – да потом, если Бог даст доживу, прямо оттуда и замуж ее выдам за Николая». Этот Николай, тоже сирота, был друг детства Ларисы; с ним Ларису помолвили давно покойные родители девочки. Николай Денисов кончал университет в Петербурге. Он был лет на шесть старше Ларисы. Его образ прочно лежал в душе златокудрой королевы, и в тишине пансионских стен Ларенька не раз мечтала о милом, добром и честном юноше, вопреки желанию матери Манефы, старавшейся во что бы то ни стало подарить обители эту молодую, богатую сироту.

Просьбы, мольбы и угрозы матушки мучительно отзывались на Ларисе. И не с кем было поделиться своим горем и опасениями.

Но появилась эта смуглая, угрюмая, черноокая лесовичка, с таинственным и непонятным прошлым, со всею горечью пережитой тяжелой клеветы, и белокурую Ларису потянуло к странной, необыкновенной подростку-девушке.

* * *

– Почему не выучены горные хребты? – снова прозвучал нетерпеливый вопрос.

– Мы пели вчера до одиннадцати часов вечера херувимскую… Матушка приказали, – почтительно отвечала маркиза.

– Это не оправдание! – так и закипела вся Погонина. – Это не оправдание!.. А утро на что?

– Утром мы в соборе были, Анна Захаровна.

– А до собора? – уже в голос выкрикнула та. – До собора! Небось, нежились в постелях? О небесных миндалях мечтали? А?

– Что же нам в пять часов вставать, что ли! И так уж в шесть будят!..

– Кто это сказал?

Круглые и без того глаза Погониной округлились еще больше.

– Кто это сказал? Игранова, ты? – визжала она.

– А хоть бы и я! – раздался голос Играновой.

– Дерзкая! Ну, хорошо!.. Мне нет дела, почему вы все не выучили. Вы обязаны были выучить… Игранова, выходи к доске, отвечай хребты… проговорила или, вернее, прокричала рассвирепевшая учительница.

Вся бледная от злости, она застучала при этом кулаком по столу кафедры и затопала ногой.

Игранова поднялась нехотя с черной деревянной скамьи, приделанной к пюпитру, за которыми сидели пансионерки во время уроков, и, не торопясь, подошла к карте Европы, развешенной на черной же классной доске.

– Отвечай, какие есть хребты.

Черные глазки Играновой заискрились насмешкою. Девочки замерли в ожидании какой-нибудь выходки, на которые была великая выдумщица их общая любимица.

С последней скамьи тянулась Паня Старина, дочь труженицы прачки, бесконечно старательная в учении девочка и первая ученица.

– Катя, Бога ради, не выкинь чего-нибудь… Молчи лучше!.. – шептала она чуть слышно по адресу «мальчишки».

– Старина, уймись! – резко крикнула учительница, и багровые пятна румянца зажглись по ее прыгающим от волнения и гнева щекам.

– Игранова, отвечай, какие знаешь хребты!

«Мальчишка» подняла голову. Улыбка змеилась в уголках пухлого ротика Катюши, сверкала в ее живых черных глазах. Она с усилием проглотила слюну, как бы собираясь с силами, вздохнула полной грудью и выпалила сразу, делая невинное лицо:

– Я знаю хребты спинные, человеческие, коровьи, лошадиные, собачьи…

– Что-о-о?

– Кошачьи, крысьи…

– Молчать!

– Лисьи, волчьи…

– Дерзкая! Стой…

– Свиные, поросячьи…

– Тебе говорят молчать!

– Молчу!

Черные глаза так и сверкают, так и сыпят потоки смеющихся искр.

Монастырки давятся от хохота. Даже на угрюмом лице Ксении выдавлена улыбка.

– Игранова, на колени! – вся зеленая от гнева командует учительница.

– Стою!

И Игранова, точно деревянная кукла, опускается на пол, вызывая невольный, хотя и сдерживаемый смех всего класса.

– Это уже чересчур! – шипит учительница. – Игранова, вон! Из класса вон!

– Ухожу!

Катюша, как автомат, поворачивается к двери и деревянной походкой, какою ходят заводные солдаты на прилавках игрушечного магазина, направляется к порогу.

Степень гнева учительницы не имеет границ.

– Она думает… она думает… что… что… у нее отец полицеймейстер, и ей… все спускаться будет!.. – бормочет она себе под нос. – И это духовная пансионерка, это… это монашеская питомица!.. Бесстыдница!.. Дерзкая!..

И, полная злобы, Погонина соскакивает с кафедры, бежит на середину класса и выталкивает за дверь Катюшу. Катюша сначала упирается. Это выходит смешно. Девочки тихо, чуть слышно, задавленно хихикают. Затем, с умышленной поспешностью, Катюша выскакивает за дверь. Погонина, багровая от злости, оборачивается к классу.

– Кто смеет смеяться? Кто смеет смеяться?! – кричит она, и заметив слабую улыбку на обычно угрюмом лице Марко, закипает новым приливом гнева.

– Аа! Так-то! Новенькая! На колени!

Ксаня удивленно подняла голову. Ее черные глаза спрашивали, казалось:

– «Почему должна я встать на колени?»

– Молчать, и сейчас же на середину класса на колени! Слышала?!

Ксаня не двигалась.

– За что? За что? – послышались кругом негодующие голоса.

– За что? За то, что эта дерзкая смеялась, осмелилась смеяться, заикаясь, кричала учительница.

– Мы все смеялись… Все… Не одна Марко! Всех ставьте на колени, Анна Захаровна, всех!..

– Нет, не все… Я видела… Она одна только… Да будешь ли ты слушаться меня, наконец? – обратилась Погонина к Ксане.

Голос ее дрожал и срывался.

Ксаня по-прежнему сидела, не трогаясь с места. Ее сильные, смуглые руки скрестились на груди. Мрачные, угрюмые глаза молчали. Рот, твердо сжатый, тоже молчал.

Погонина подошла к ней почти вплотную.

– Дрянная, вконец испорченная девчонка!.. Я буду жаловаться матери Манефе… Другая бы на твоем месте каялась, смиренничала, стараясь загладить свою вину…

– Какую вину?

Глаза Марко вспыхнули. Она стремительно вскочила и вытянулась во весь рост.

– Какую вину? – грозно сдвигая свои и без того сросшиеся брови, вся загораясь страстной ненавистью, прошептала она.

Погонина невольно подалась назад. Что-то жуткое почудилось ей в грозно-красивом лице этой полудевушки-полуребенка.

– К матери Манефе!.. Сию же минуту к ней!.. – хриплым голосом произнесла она. – Вы все от рук отбились… Вы… вы… – и, широко размахивая руками, она вылетела из классной.

Глава VIII
Два письма. – Импровизация. – Неожиданный результат

Гулкий звон, раздавшийся по всему зданию пансиона, возвестил об окончании урока.

Одновременно с ним просунулась опять в класс лукавая Катюша.

– Что, ушел этот идол? – прозвенел смехом голос шалуньи.

– Катя… Катюша… Мальчишка!.. Что ты наделала?!

И моментально проказница была окружена со всех сторон.

– Что я наделала, а? Ничего! Просто ничего! – беспечно тряхнув своей стриженой головой и белой косынкой, произнесла она.

– Да ведь тебя на публичную отповедь, пожалуй, еще потащут!.. Ведь ужас-то какой! Надерзила как сове нашей!

– Ну, это дудки! Отповеди не будет…

– Как не будет? – так и всколыхнулись девочки.

– А так не будет!.. – захохотала Катя. – Вот из-за этого письма самого и не будет отповеди.

И Катюша быстро опустила руку в карман и вытащила оттуда какое-то письмо.

Заинтересованные пансионерки еще теснее окружили всеобщую любимицу.

– Говори! Говори, Катя! Что такое?

– А то такое, что я из нашей тюрьмы на волю ухожу.

– Как так? Что ты врешь, Катерина! Неужто на волю?

– Да, на волю!

И Катя звонко и протяжно свистнула таким лихим, молодецким посвистом, что ей позавидовал бы любой уличный мальчишка.

Потом блестящими глазами она обвела круг любопытствующих подруг, сделала небольшую паузу и отчеканила, любуясь впечатлением произнесенной фразы:

– Меня, девочки, папаша отсюда в институт переводит.

– В институт???

В глазах пансионерок отразилось самое искреннее удивление.

В монастырском пансионе еще не было такого случая. Девочки уходили или в монастырь, или в фельдшерицы, или в учительницы духовных училищ, – но в другое учебное заведение, в институт не попадал никто.

И вдруг Катя – в институт!

– Счастливица! Счастливица! – зашептали кругом. – Ни епитимий… ни «стоянок» на утренях… ни постной пищи… ничего уж не будет!..

– В институте, я слышала, пирожки слоеные по праздникам повар делает! – произнесла, облизываясь, Маша Косолапова.

– Вот глупая, чему завидует! Пирожкам!.. Учат та там всему… Хорошо учат… Ученые барышни из них там выходят! – произнесла с восторгом Паня Старина.

– И «земных» не отбивают… И в холодную не садят их… – ввернула Линсарова.

– А одевают их там, девочки, в зеленый с белым… Красиво!.. И косынками голов не обвязывают! И стихи там по-французски и по-немецки проходят!

Мечтательные глаза «королевы» засияли.

– Да не врет ли она, девицы? С чего бы ее отсюда, а? – грубо нарушила общее очарование Юлия Мирская.

– Я вру?! Я вру?! – так и захлебнулась Игранова – Юлька, очухайся!.. Не отошло еще после утрени… Что мне врать!.. Это вы с твоей Уленькой так заврались, что уж друг друга не понимаете… А мне что? Хочешь, письмо прочитаю?.. Папашино письмо. Папаша пишет, что отдал меня на исправление, а взамен того я будто, будто… еще хуже избаловалась… Видите ли, и до него слухи дошли, что я даже будто бы отцу дьякону к рясе чертика пришпилила… Да еще разное другое… Ну и вот! Возьмут меня отсюда, из тюрьмы нашей… Ура!

И Катя так закричала в забывчивости, что вошедший в класс учитель русского языка, Лобинов, даже вздрогнул от неожиданности.

– Девица Игранова, пощадите мои уши! – с комическим отчаянием воскликнул он, быстро и ловко вспрыгивая на кафедру.

Это был еще молодой человек, симпатичный и добрый, с умными глазами.

Единственный учитель в Манефином пансионе, пользовавшийся среди монастырок большими симпатиями, Лобинов далеко не разделял «педагогических приемов» матушки, но так как его считали лучшим «словесником» и, главное, так как его рекомендовал сам архиерей, то мать Манефа не решалась заменить его другим преподавателем, хотя и жаловалась иногда, что он не «подходит» для ее пансиона и учит тому, чего «монастыркам» и вовсе знать бы не следовало.

– В чем дело, девица Игранова? – спросил мягко Лобинов.

– Ах, Василий Николаевич, – вся вспыхнув, проговорила Катюша, виновата, не заметила, как вы вошли.

– Да чему же вы радуетесь?

– Ухожу я отсюда, Василий Николаевич… Ну, как узнала, что ухожу и все равно взятки гладки с меня, взяла да «сову» и извела.

– Какую сову?

– А Погониху!

– Анну Захаровну? И вам не стыдно, Игранова?

– Ах, не стыдно, милый Василий Николаевич. Ведь она злая, идол она, чучело… Мы ее терпеть не можем… Мучает она нас…

– Эдак и меня, может, не терпите? – лукаво усмехнулся Лобинов.

– Ах, нет! Нет! Мы вас обожаем… Вы такой умный! Добрый! Прелесть! – раздались звонкие голоса со всех скамей класса.

– Пощадите, девицы… Совсем, можно сказать, неожиданное объяснение в любви!

И добрый Лобинов сам весело рассмеялся.

Он отечески нежно любил всех смешных и наивных девочек Манефиного пансиона, охотно делил с ними их радости и невзгоды, горой стоял за своих «маленьких монашек» на учительских советах перед начальницей, и пекся, как добрый пастырь, о своем монашеском стаде.

И жаль ему было терять каждого члена этого маленького стада. Жаль было расстаться и с Катюшей Играновой. Он первый и, пожалуй, единственный угадал в отчаянной, шаловливой проказнице-девочке живую, непосредственную, богатую на способности душу.

 

«Да, жаль, жаль девочки, – думал он. – Украшением Манефиной школы могла она быть. Все на лету быстро схватывала, училась, когда без лени, прямо-таки блестяще. И такая прямая, независимая, бесстрашная! Жаль девочки. Но ей лучше там будет!..»

И стряхнув с себя легкий налет печали, Лобинов снова весело заговорил:

– Институтка, значит, будете… Два пальца при встречах подавать нам станете. Отменная девица! Заважничаете поди…

– Ах, что вы, Василий Николаевич!.. Никогда! Ведь я «королеву» и вас больше всего люблю в мире, – пылко вырвалось из груди Кати.

– Вот тебе раз! И еще объяснение! Ну да ладно, девицы… Будет болтать по-пустому… Урок зря проходит… А урок сегодня будет у нас особенный… Вот что, барышни: хочу я знать, как вы слогом владеете… Сочинения писать бы писали… И что одна с другой скатывала, за это я голову даю свою на отсечение. Но теперь иное сочинение будет: словесное. Я вам тему задам, а вы на нее мне турусы на колесах распишете, но не пером, а языком, с вашего позволения. Импровизацией это называется.

Девочки притихли. Это было совсем нечто новое. И занятно, и страшно.

И монастырки сдержанно зашушукались:

– Дивно как-то!

Лобинов понял общее смятение.

– Не так страшен черт, как его малюют, девицы, – выговорил он снова, и его милое лицо улыбалось с поощрительной лаской.

– Даю вам тему – «Что я более всего люблю в мире». Ну и рассказывайте мне плавно и толково про то, что любит каждая из вас… Начнем со слабейших по классу. Госпожа Косолапова, начните… Десять минут на размышление и alle![3]

«Головиха» поднялась тяжело и неохотно со своего места. Ее тупое красное лицо лоснилось. Губы беспокойно двигались. Потянулись минуты одна, другая, третья, четвертая и пятая – десять минут.

Лобинов мельком бросил взгляд на часы и произнес:

– Ну, пора… Рассказывайте, барышня.

Но тяжелая и толстая «барышня» только переминалась в ответ и тяжело пыхтела носом.

– М-м-м… – мычала Машенька, – м-м-м…

– Да брось свои губы! Точно жвачку жует корова, – сердито шепнула ей ее соседка Линсарова. – Отвечай… Только злишь его!..

– Я мммм… Я, Василий Николаевич… мммм… – затянула Машенька, – я мммного чего люблю… А больше всего пирог люблю с капустой…

– Ха, ха, ха, ха! – веселым взрывом пронеслось по классу. – Отличилась Головиха наша!

– Что смеетесь? – внезапно рассердившись и краснея как рак, заворчала Машенька, – очень это вкусно, если еще с лучком да поджарить корочку…

– Ха, ха, ха, ха!

– Довольно, девица Косолапова! Я вижу, вкусы у нас разные, – засмеялся Лобинов. – Я не про еду просил говорить.

И он махнул рукой ничуть не растерявшейся Машеньке.

– Девица Старина!

Паня встала.

На ее некрасивом, но умном личике заиграло что-то ясное и живое, как солнечный луч.

– Я маму мою люблю, Василий Николаевич, – прошептала она чуть слышно. – Так люблю маму мою!.. Бедная у меня мама. Она прачка, день и ночь стирает, на морозе полощет белье… чужое белье… За шестьдесят копеек в день мозолит себе руки, трудит грудь и шею. Придет усталая вся, разбитая домой: – «Вот, Панюша, говорит, гляди, деточка, как работает мама… Честно, хорошо работает день-деньской для дочки своей. Хочу дочку в люди вывести, Панюша, хочу ей образование дать!» А сама плачет, и я плачу и заскорузлые руки ее целую… И хочется мне труд ее разделить и облегчить ее участь… А разве я смогу? Маленькая я еще… А раз прихварывала мама. Работы не было. И денег не было тоже… Позвали татарина, продали кое-что из платья и белья, купили хлеба. На неделю хватило, потом голод опять. Последний кусок мама мне отдала… А сама отвернулась, чтобы мне не показать, что голодна она, милая. Отвернулась, а сама говорит: – «Кушай, Панюшка, кушай. Я не хочу есть»… Но мне кусок поперек горла стал. Не смогла притронуться к нему, бросилась к ней… Целовала ее ноги, как святой… И тут же слово дала, ради нее, мамы, учиться так, чтобы ей помощью и подмогой стать впоследствии… Чудная, добрая, святая она у меня! Ее и люблю больше всего в мире. Да и как не любить? – трогательным вопросом закончила Паня свой рассказ.

– Да, как не любить-то? – отозвался ей в тон Лобинов, и какою-то мягкою, светлою влагой наполнились его добрые глаза.

И не одни его глаза наполнились слезами.

Многие взоры девочек увлажнились, смущенно потупившись…

Долго молчали монастырки, глядя на маленькую Паню Старину. Ее дрожащий волнением голосок, ее просветленное лицо во время рассказа поразили всех. Горячим чувством звучала ее почти вдохновенная речь.

Лобинов очнулся первый и новым, каким-то размягченным голосом произнес:

– Девица Игранова, вы!

Катюша встала, привычным движением поправила косынку. Окинув лукавым взором притихших девочек и удерживая свой взор на Ларисе, она заговорила:

– Я уеду скоро… Скоро уеду… И все самое дорогое оставляю здесь… Это самое для меня дорогое – она… Она – фея. У нее золотые волосы, как спелый колос ржи, и глаза – черные, как темнота ночи… Она – фея… Она вся радостная; вся созданная для песен и счастья… Золотая царица веселья избрала ее своей подругой… Но ее делают печальной, ее делают грустной – и эта ряска монахини, и эти серые стены, и вся окружающая ее жизнь. Если бы я была рыцарем, я бы примчалась за ней на моем коне и увезла ее из-под носа наших черных матушек в страны солнца и роз, в страны веселья и радости, туда, где живут люди как хотят, туда… далеко от жареной трески и картошки с луком! – со смехом, под общий хохот заключила шалунья, кивая и улыбаясь смущенной и розовой королеве.

– Игранова, вы – поэт! До картошки с луком – поэт настоящий! – одобрил ее Лобинов и вдруг, поймав черный, мрачный, но внимательный взгляд Ксани, произнес с легким движением руки в ее сторону.

– Девица Марко, очередь за вами!

Ксаня вздрогнула, но не поднялась, не встала. Что-то странное пробежало по ее лицу… Пока все эти девочки импровизировали то весело, то грустно, она была далеко от них и от этой классной, и от серых стен монастырского пансиона… Мысли унесли ее в лес, в родной лес, пышный, зеленокудрый, тихо растущий снова перед ее глазами. Он стоял и шептал ей что-то ласково и кротко, милый старый лес…

Слова Лобинова прервали эти мечты. Несколько секунд Ксаня сидела молча, потом сразу как-то встала, подняла голову, вперила свои блестящие глаза в пространство и дрожащим голосом заговорила:

– У меня нет никого… Некого мне любить… Мать – без вести пропала, умерла, должно быть. А других родных и близких у меня нет и не было… Он один мне оставался… Один он… Когда мне было печально, слишком печально и горько, я шла к нему. Я ложилась на его мшистое ложе и давала кузнечикам убаюкать меня. Дикие лесные цветы – его цветы – слали мне аромат свой… Венчики гвоздики раскрывались в улыбку, ландыш кивал… а он шумел… он говорил… Чудные сказки рассказывал он, и от этих сказок я чувствовала себя царицей, царицей леса, повелительницей лесовичек, леших и гномов… И было мне хорошо… В их зеленое царство уходила моя душа, летела мысль, быстрая, как птица… И поднималась я тогда, как на крыльях, вольная, гордая, могучая дочь леса, дитя чащи, сильное дитя. Я забывалась на ложе мха и цветов… Я была горда и счастлива, как царица. Ведь он был мой и все его было мое!.. Приходили маленькие, забавные лесные зверьки, обнюхивали меня доверчиво своими крошечными мордочками, ложились подле меня, и их глазенки говорили без слов: «Ты добрая лесная царица, не тронешь ты нас!..»

Голос Ксани вырос, окреп. Глаза ее сверкали. Жаркий румянец залил смуглое лицо. Мощной, вдохновенной красотой дышала каждая черточка в этом лице.

Она была далека в своем экстазе от окружающей ее обстановки. Она ничего не слышала и не видела, кроме тех дивных образов, что носились над ее головой. И она не заметила, как тихо растворилась дверь классной и, шелестя своим черным шлейфом, вошла мать Манефа с письмом в руках. Вошла, и, сделав знак заметившим ее пансионеркам и учителю не выдавать ее присутствия, остановилась у порога и вперила взгляд в лесовичку.

Ксаня продолжала. Ее голос то носился мощной волной по классу, то звенел тихими, затрагивающими звуками жалобно и тоскливо:

– И меня, вольную, силой отняли от него… Люди взяли и увели от леса его лесную дочку. Думать и говорить запретили о нем… Мечтать запретили… Отняли, от милого, любимого отца – старого леса! Отняли, заперли, оклеветали, замучили… Замучили ложью, подозрением, клеветою!.. Но любви к нему, к зеленому, кудрявому, родному моему они не вырвали. И не вырвут… Любить тебя буду всегда, буду вечно, и видеть не видя, и слушать всегда твои песни и шепот твоих сказок, старый, зеленый мой, ласковый лес!..

3Вперед (фр.).
Рейтинг@Mail.ru