– Они не имеют ни начала, ни конца, – продолжил Акинобу, – ни глубины и ни ширины, ни низа, ни верха, ни севера, ни юга, ни запада, ни востока. Они не имеют ничего, что есть в человеческом языке, ибо они пустота. Они правильные и неправильные. Они всесущие. Они преходящие и в тоже время вечные. Потому в этой пустоте нет ни формы, ни содержания, ни обозначений, ни понятий, ни знаний. В пустоте нет ни органов чувств, ни тела, ни ума, ни сознания. Нет восприятия, нет звука, нет запаха, нет вкуса, нет осязания, нет десяти человеческих истин. А также нет осведомленности о чем-либо, нет и незнания о чем-либо. Нет ни смерти, ни жизни. Нет семи истин, приводящих к мукам, к их истокам, а также пути к устранению этих истоков. Нет понятия о нирване, нет ее осознания или не осознания. Из этого следует, что человек, приблизившийся к состоянию праджняпарамиты бодхисаттв, пребывает в свободе от сознании. Когда оковы сознания спадают, оно освобождается от всякого страха, всякого ограничения и условности и наслаждается бесконечной нирваной. Вспомнил?
– Вспомнил, о учитель!
– Тогда отбрось все сомнения и читаем дальше. Ничто-ничто и никто-никто не в силах разорвать порочный круг, и только…
Они сделали перерыв в чтении сутры пустоты только глубоким вечером, когда им принесли еду. У Натабуры сразу потекли слюнки. Он отвернулся и заскрипел зубами – так хотелось есть. За всю свою недолгую жизнь ему ни разу не удавалось попробовать такие блюда. Во-первых, им дали самого лучшего пива – густого, как гаоляновое масло, и освежающего горло, как нектар. Такое пиво Акинобу последний раз пил на площади «Поднебесная», поэтому он не стал его пить, ограничившись глотком простой воды. Во-вторых, им принесли сваренную в маринаде голень с толстым слом мяса и костным мозгом внутри, такую пахучую, что обитатели всех других клеток насторожились, а потом завыли, как голодные звери. Еще бы, им-то давали по горсти тухлого риса на весь день, да кувшин тухлой воды. Кроме ароматной голени, стражник принес: рисовые колобки в подливе, креветок, чашку с маслом и две репы, запеченные с яблоками. А еще, оказывается, Акинобу и Натабуре полагалось по маленькой бутылочке сакэ, душистого, как ночное дыхание вишневого сада. Ох! Натабура, который не ел сутки, едва не проглотил все одним махом. Однако учитель Акинобу предупредил:
– Съешь столько, сколько тебе надо, чтобы не уснуть и чтобы всю ночь читать сутры. Большего нам не требуется.
– Хорошо, – с огромным трудом согласился Натабура. – Я съем один рисовый колобок и сделаю один глоток пива.
– Эй, любезный, – Акинобу окликнул стражника, который принес еду и с завистью смотрел на то, как Натабура принялся есть. – Забери все остальное. А если никому не будешь об этом рассказывать, то мы будем кормить тебя каждую ночь.
– О-о-о!.. – воскликнул пораженный стражник. – Наму Амида буцу! Я подозревал, что вы блаженные, он не знал, что вы еще и истинносущие. Конечно, только глупец откажется от такого предложения.
С этими словами он забрал еду и был таков.
– Ни о чем не жалей, – сказал учитель Акинобу. – Лучше вспомни сутру о Не-Я.
– Какое бы то ни было тело – начал Натабура, – прошедшее, будущее или нынешнее, внутреннее или внешнее, грубое или тонкое, обычное или возвышенное, далекое или близкое – на всякое тело при верном распознавании следует смотреть так – «Это не мое. Это не мое Я. Это не то, что я есть». И какое бы ни было чувство – прошедшее, будущее или нынешнее, внутреннее или внешнее, грубое или тонкое, обычное или возвышенное, далекое или близкое – на всякое чувство при верном распознавании следует смотреть так – «Это не мое. Это не мое Я. Это не то, что я есть». И какое бы ни было восприятие – прошедшее, будущее или нынешнее, внутреннее или внешнее, грубое или тонкое, обычное или возвышенное, далекое или близкое – на всякое восприятие при верном распознавании следует смотреть так – «Это не мое. Это не мое Я. Это не то, что я есть». И какое бы ни было чувство – прошедшее, будущее или нынешнее, внутреннее или внешнее, грубое или тонкое, обычное или возвышенное, далекое или близкое – на всякое чувство при верном распознавании следует смотреть так – «Это не мое. Это не мое Я. Это не то, что я есть». И какое бы ни было мышление – прошедшее, будущее или нынешнее, внутреннее или внешнее, грубое или тонкое, обычное или возвышенное, далекое или близкое – на всякий мысленный процесс при верном распознавании следует смотреть так – «Это не мое. Это не мое Я. Это не то, что я есть». И какое бы ни было сознание – прошедшее, будущее или нынешнее, внутреннее или внешнее, грубое или тонкое, обычное или возвышенное, далекое или близкое – на всякое сознание при верном распознавании следует смотреть так – «Это не мое. Это не мое Я. Это не то, что я есть».
Они читали до утра, а перед рассветом забылись в коротком сне. А утром им снова принесли еду, и снова они съели по одному рисовому шарику и запили глотком воды. Снова они читали сутры до глубокого вечера, пока им не принесли ужин, и снова они отказались от него за исключением двух рисовых колобков и глотка воды. Затем они снова читали сутры и забылись в коротком сне лишь на рассвете. И снова им принесли еду, и снова они от нее отказались и снова читали сутры. Так продолжалось ровно три дня и три ночи. Утром третьего дня голова генерала Го-Тоба открыла глаза и внезапно заговорила, вторя:
– Почитание Ему, Возвышенному, Святому, полностью Пробужденному! Так я слышал. Однажды Возвышенный пребывал среди народа Куру, в местности Куру, называемой также Каммасадамма. Там Возвышенный обратился к монахам: «О монахи!» «Достопочтенный!» – воскликнули тогда эти монахи. И Возвышенный говорил так: «Единственный путь существует, о монахи, к очищению сущности, к преодолению горя и скорби, к прекращению страданий и печали, к обретению правильного метода, к осуществлению ниббаны – это четыре основы внимательности. Каковы же эти четыре? Когда, о монахи, находясь в теле, монах пребывает в созерцании тела, усердный, прозорливый, бдительный, старающийся преодолеть вожделение и печаль по отношению к миру; находясь в чувствах, он пребывает в созерцании чувств, усердный, прозорливый, бдительный, старающийся преодолеть вожделение и печаль по отношению к миру; находясь в уме, он пребывает в созерцании ума, усердный, прозорливый, бдительный, старающийся преодолеть вожделение и печаль по отношению к миру; находясь в объектах ума, он пребывает в созерцании объектов ума, усердный, прозорливый, бдительный, старающийся преодолеть вожделение и печаль по отношению к миру».
Стражники, которые весь день маячили на стенах, вначале ничего не поняли. Они слыхом не слыхивали, что такое буддийские сутры, и тем более, что мертвые головы умеют говорить, потому побросали копья и разбежались кто куда.
Тюрьма Тайка замерла в предчувствии беды.
Вначале прибежал растерянный начальник государственной тюрьмы Тайка – Мунджу. Он испугался до полусмерти. За двадцать пять лет службы он еще ни разу не видел, чтобы отрубленные головы говорили, поэтому послал за начальником кэбииси – Бугэй. Да, кстати, по обычаю, того, кто принес дурную весть, в данном случае стражника, Мунджу зарубил на месте, а тело его бросили собакам.
Бугэй, который считал себя бывалым во всех отношениях и который не поверил ни единому слову Мунджу, явился вальяжно, как император, в окружении преданных людей. К этому времени голове дали попить, чтобы она успокоилась и замолчала.
– Вот, таратиси кими… – почтительно кланяясь, указал Мунджу дрожащей рукой.
– Синдзимаэ! – брезгливо произнес Бугэй, цокая языком, и приблизился к дурно пахнущему Саду голов, не понимая, на какую из них ему показывает Мунджу, ибо голова генерала ничем не отличалась от голов других преступников.
Вдруг крайняя голова открыла глаза и произнесла:
– Отдай мой меч!
Волосы у Бугэй встали дыбом, а колени сами собой подогнулись. У него появилось непреодолимое желание бежать – куда угодно, лишь бы подальше. Такой ужас он испытывал в детстве, когда принял пьяного отца за демона. А теперь второй раз – еще бы, говорящая голова! Воистину мир полон жутких тайн. Он с трудом устоял на ногах. Все его подчиненные, включая начальника государственной тюрьмы Тайка – Мунджу, попадали в пыль и лежали ниц. Наступила звенящая тишина, только где-то высоко в небе чирикала беспечная птичка, да на тополях шелестела листва.
Но недаром Бугэй в свое время общался с духами и демонами всех сословий и даже с самим Богом смерти – Яма.
– Кто ты? – спросил он не очень твердым голосом, приготовившись, если что, к быстрому отступлению за пределы тюрьмы.
– Я генерал Го-Тоба, – важно ответила голова. – Верни мне мое тело, меч и принеси самого лучшего сакэ.
– Да будет воля твоя, – не посмел ослушаться Бугэй, ибо знал, что с такого рода вещами не шутят ни Боги, ни смертные.
Бросились искать тело генерала. Голова между тем вещала:
– Однажды горная корова – комолая, лопоухая и неопытная, незнакомая с пастбищем, не умеющая бродить по склонам гор, решила: «А что, если я пойду в направлении, в котором никто никогда не ходил, чтобы поесть сладкую травку, которую я еще никогда не ела, попить проточную воду, которую я еще никогда не пила?!» Она подняла заднее копыто, не поставив твердо переднее, и в результате не отправилась в направлении, в котором никогда не ходила, чтобы поесть траву, которую никогда не ела, и попить воду, которую никогда не пила. Что касается места, где стояла глупая корова, когда к ней пришла мысль: «Что, если пойти в направлении, в котором еще никогда не ходила, дабы поесть сладкую травку, которую я еще никогда не ела, и попить воды, которую я никогда не пила», то корова никогда бы не вернулась назад. А почему?! Потому что она – комолая, лопоухая, неопытная горная корова, незнакомая с пастбищем, не умеющая бродить по склонам. Аналогично пришелец – лопоухий, неопытный, незнакомый с пастбищем, не умеющий входить и пребывать в первой дхьяне – в упоении и наслаждении, которые являются следствием успокоенности, сопровождаемым направленной мыслью и правильностью оценки – не понимающий сути происходящего, не вникает в нее, не занимается ей, не закрепляется в ней. Он думает: «А что, если я, правильно понявший успокоение направленность мысли и оценки, войду и останусь во второй дхьяне – в упоении и наслаждении, рожденными прежним опытом». Он, оказывается, не способен входить и оставаться во второй дхьяне. К нему приходит на ум: «Что если я вернусь и останусь в первой дхьяне, чтобы все понять все заново?» Он, оказывается, не способен войти и остаться в первой дхьяне. Его называют пришельцем, который споткнулся и упал, как горная корова, комолая, лопоухая и неопытная, незнакомая с пастбищем, на которое попала, не умея бродить по склонам гор.
Бугэй перепугался пуще прежнего. Он понял, что если кто-то из арабуру услышит такие речи, то ему, всесильному начальнику городской стражи, не то что несдобровать, а даже думать о жизни не захочется, будет он вымаливать смерти – хоть какой-нибудь, хоть завалявшуюся, хоть самую захудалую, но и этого не будет, ибо арабуру слыли мастерами по части медленного лишения жизни.
Принесли тело генерала – изрядно попорченное пытками, с ввернутыми суставами, со сломанными костями, с ободранной кожей и абсолютно голое. Голову со всеми предосторожностями сняли с шеста и приладили к телу. Три стражника при этом умерли от ужаса, а четверо лишились рассудка. Мунджу казался спокойным, но это стоило ему огромных усилий, чтобы не закричать во все горло. Это мнимое спокойствие вышло ему боком: в голове у него что-то сдвинулось, и он стал заговариваться:
– Намаку саманда бадзаранан сэндан макаросяна соватая унтарата камман[120], – хотя от роду не умел говорить ни на каком другом языке, кроме японского.
– Не так, – произнес генерал, покрякивая от удовольствия и встряхиваясь, как собака, всем телом. – А так, – и перевернул голову на сто восемьдесят градусов. Оказалось, что впопыхах голову водрузили задом наперед. – Где мой меч?!
Низко кланяясь, как перед новым императором арабуру, Бугэй преподнес ему оружие и самое лучшее шелковое кимоно, надушенное китайскими благовониями, и самые лучшие варадзи[121] из самой лучшей рисовой соломы – легкие, как пушинка, и мягкие, как лебединый пух. Он даже хотел предложить омыть генералу лицо, да испугался его гнева. Го-Тоба не спеша оделся, обулся, засунул меч за оби, с жадностью опорожнил бутылочку в меру согретого сакэ и важно, ни на кого не глядя, вышел из тюрьмы, трижды плюнув в воротах и запев песню самурая о том, как легко возвращаться домой после трехкратной победы. К вечеру на том месте, где плюнул генерал, вырос железный куст с колючками. Стражники вырвали тот куст и выбросили за стену, а поутру он снова вырос. Снова вырвали тот куст и снова выбросили за стену. А по третьему утру вырос снова не только тот куст, но и кусты по другую сторону тюремной стены. Тогда Мунджу испугался и приказал прорубить новые ворота, а те кусты – страшные и таинственные, приказал не трогать. И стали те кусты называть чертополохом, и стали на него прилетать кровавые бабочки – души казненных в государственной тюрьме Тайка, а уж за этими бабочками стали приходить хонки всех мастей, и всем стало очень-очень страшно.
С тех пор генерала Го-Тоба больше никто никогда не видел. Поговаривали, что он превратился в арара – самого главного демона ужаса и часто являлся в какую-нибудь харчевню, такой же окровавленный и страшный, чтобы напиться и побуйствовать. Самое ужасное заключалось в том, что убить его было невозможно, потому как в нем не было ни капли крови, да и разве нашелся бы молодец, способный на такой подлый поступок?
Для того, чтобы добраться до шуньяту, следовало пройти несколько стадий: стадию насти[122], стадию шанти[123], стадию ачинате[124]. Таков был путь. Правда, мало кто проходил все стадии, а кто прошел, тех уже и не помнили. Случалось это очень и очень редко, и мир сохранил воспоминания о подобных событиях как легенды. Даже прохождение этих стадий не являлось гарантией хоть какого-то результата в достижении шуньяту. Лишь единицы из единиц среди избранных добивались успеха неустанным чтением сутр, шастр, постом и изнурительными доири[125].
Доири в положении Акинобу и Натабуры были недоступны, потому что они не имели возможности совершить даже стодневный кайхогё[126]. Поэтому Натабура и не верил в собственные силы. Читал сутры и не верил. То есть он знал, что происходят всякие чудеса, но не был уверен, что они произойдут именно с ним. Ему казалось, что без кайхогё ничего не получится. Не было у него такого опыта, и он пребывал в страшных сомнениях. Если бы не пример учителя Акинобу, он бы давно бросил это занятие, которое казалось ему абсолютно бесполезным. Есть ему уже не хотелось, а довольствовались они с учителем лишь одной водой.
На следующий день после ухода генерала Го-Тоба, когда государственная тюрьма Тайка гудела, как растревоженный улей, а учитель Акинобу, абсолютно не обращая внимания ни на что, сидел в позе Будды и читал сутры, Натабура, решил наконец задать вопрос: «Когда же они ощутят плоды бдений?» Но то, что он увидел, привело его в страшное волнение: учитель Акинобу парил в воздухе. Натабура, конечно же, знал, что все неожиданное происходит внезапно, но никогда с этим не сталкивался наяву.
– Учитель! – воскликнул он невольно, ему даже захотелось помочь ему, словно учителю грозила опасность.
Акинобу, не открывая глаз, произнес:
– Летай! Летай!
Этого оказалось достаточно, чтобы Натабура оторвался от пола и завис над ним совсем чуть-чуть, совсем немного – на ширину ладони – но ощущение было настолько неожиданным, что у него даже закружилась голова. Чтобы не упасть, он невольно оперся о стенку клетки – и о чудо! – его рука погрузилась по локоть в камень, а клетка стала просто огромной, как базарная площадь.
– Сэйса! Сэйса! – вскричал Натабура, не в силах сразу приспособиться к своему телу. Должно быть, это и есть насти, лихорадочно думал он, в котором все размягчается. Но если это так, то что же произойдет в состоянии шанти?
Акинобу остудил его порыв:
– Разве я тебя не предупреждал, чтобы ты ничему не удивлялся?
– Предупреждали, сэйса… – виновато ответил Натабура.
– Читай сутру и ни о чем постороннем не думай.
– Но, сэйса…
– Никаких сэйса! Читай!
С этими словами учитель Акинобу закрыл свои черные раскосые глаза и вернулся к сутрам, больше его ничего не волновало. Натабура выдернул руку из стены и незамедлительно последовал его примеру. Он больше не обращал внимания ни на какие чудеса. Он был воодушевлен успехом, и кровь закипела в нем, не оттого, что спасение близко, а оттого, что он еще на один шаг приблизился к архатам[127]. Он начал неистово твердить сутры и сразу приподнялся на целую сяку[128]. С этого момента он становился только легче и легче. Но силы в нем не убавилось, а наоборот, ему казалось, что он способен выломать решетки и уйти, презрев всю тюремную стражу и даже кэбииси. Только равнодушное спокойствие учителя Акинобу останавливало его. В голове у него, кроме сутр, крутилась еще одна мысль: «Когда? Когда же мы бежим?!» Но Акинобу ни на что не реагировал, и приходилось ждать. Должно быть, с нами произойдет еще что-то, а я просто не понимаю, наивно думал Натабура. Однако именно стадия насти сыграла с Акинобу и Натабурой злую шутку.
Между тем всесильный и могущественный начальник кэбииси – Бугэй, решал свои проблемы – как бы никто ничего не узнал. Только через три дня он вздохнул с облегчением – никто не донес ни о говорящей голове, ни о самом генерале, который ушел на своих двоих из самой тщательно охраняемой тюрьмы, ни о его крамольных речах, которые этот генерал позволил себе произнести. Народ у нас добрый, с умилением думал Бугэй, просыпаясь среди ночи от непонятного страха, умный. Любит он меня, любит. А как же иначе? Теперь остается только одно – без сучка и задоринки сварить Акинобу с Натабурой, и тогда смело можно смотреть в глаза императору, потому как победителей не судят.
Конечно, сразу на Бугэй никто не донес, потому что все боялись непонятно чего. Но постепенно слухи сами собой – ни шатко ни валко ни на сторону, но все же доползли до ушей самого императора арабуру – Кан-Чи.
Главный жрец Якатла сладкоголосо нашептал ему:
– Если мы не сладили с какой-то головой, то не сладим и со страной.
Император Кан-Чи был очень большим. В детстве, как положено, голову ему сдавливали двумя дощечками, и голова постепенно стала походить на дыню. Нос ему тоже деформировали согласно канонам Богини Ушучин, и тот теперь походил на клюв орла. Да и роста он вышел немалого. Огромный живот и тяжелые, широкие плечи придавали ему сходство с медведем. Даже ходил он, переваливаясь с ноги на ногу и косолапя. К тому же все его тело было разрисовано орнаментом Тескатлипоко[129]. Смолоду его готовили в императоры, только вот трон подыскали не на родине, а на краю света. Но ничего, ничего, терпеливо думал он, еще две-три волны переселенцев, и мы вырежем местное население, жадное, глупое и ленивое, которого так и не научилось выращивать опунцию для производства конишели. А пока займемся теми, кто убил брата Чачича, и очень, кстати говоря, вовремя, ибо больше никто не будет мешать мне править этой, хотя и поганой, но отныне только моей империей.
Так вот, император Кан-Чи страшно удивился:
– Как же так?! – вскричал он, сидя на троне в своем замке на двенадцатиярусной пирамиде Оль-Тахинэ, голой, как морская скала. – Даже в нашем краю никто никогда не видел говорящих голов. А здесь у меня под боком она еще и ушла, совершив самое дерзкое преступление – оболгав власть и Богов, такого быть не может! Такие поступки надо пресекать в корне! Куриное дерьмо!
И ничтоже сумняся, решил посетить государственную тюрьму Тайка. Пойду-ка я взгляну, что произошло, решил он. Тем более, что в ней как раз сидят эти самые преступники, которые убили брата. Нельзя допустить, чтобы они сбежали таким же необычным способом, как диковинная голова. Впрочем, думал он, дурная страна Се-Акатль. Ненормальная. Не нравится она мне. Все здесь неправильно. Не по-нашенскому. Надо срочно все переделывать. О, великий Ицампа[130], помоги мне!
– Мудрое решение! – похвалил его главный жрец Якатла.
Главный жрец Якатла была маленьким и старым. Он родился таким. Голос у него был писклявый и противный. Передвигаться он сам не умел из-за кривых ног. Его носил раб Тла в специальных носилках, которые крепились у него за спиной. Плечи и руки у раба Тла были искусаны и исцарапаны Якатла. Император Кан-Чи давно бы от него избавился, но Якатла представлял собой власть жрецов и с ним приходилось считаться.
Тот день начался вообще необычно. Натабура еще дремал, когда почувствовал, что с ним снова творится что-то неладное – он находился в клетке и как бы одновременно вне ее. Мало того, он вдруг увидел Афра, который сидел в какой-то хижине вместе с Баттусаем и вел дивные речи:
– Скажи, гав!
– Гав! – отвечал Баттусай.
– Скажи, р-р-р!..
– Р-р-р! – покорно рычал Баттусай.
– Учитель! – воскликнул Натабура, продирая глаза, и осекся.
Учителя Акинобу, который все последнее время пребывал гораздо выше – под самым потолком, там не было, его не было и ниже, и вообще – даже в клетке.
– Учитель… – на этот раз шепотом позвал Натабура и выпучил глаза.
Страх овладел им. С перепугу он забыл, о чем хотел рассказать. А хотел он рассказать о том, как Афра обучал Баттусая своему собачьему языку и что это было более чем удивительно, но еще более удивительное заключалось в том, что учитель Акинобу находился по другую сторону решетки. Мало того, он преспокойно шел себе по тюремному двору, словно прогуливаясь, и даже разговаривал со стражниками. Зачем? Почему он там? – оторопело подумал Натабура. Ведь так не бывает!
– Бывает, – сказала учитель Акинобу. – Это и есть шанти.
– Шанти? – глупо переспросил Натабура и живо обернулся.
– Да, да, шанти, – подтвердил учитель Акинобу. – Но на самом деле меня там не было. Я все время находился в клетке.
– Но я вас видел… – Натабура оглянулся и снова посмотрел на тюремный двор, – я только что вас видел там!
– Да, я немного погулял, размял ноги. Кстати, ты можешь сделать то же самое.
– Не-е-е… – нервно отказался Натабура. – Мне и здесь хорошо.
Он просто не решился. Не решился испытать чувство раздвоения. Ему казалось, что если он выйдет из грязной вонючей клетки, то лишится незримой защиты, которую она ему давала, даже может разучиться летать – ведь он еще не был уверен в себе так, как учитель Акинобу.
– Ну как знаешь, – учитель глянул на него сверху вниз, потому что опять находился под потолком, и усмехнулся.
– Значит, мы можем сегодня сбежать? – с надеждой в голосе спросил Натабура, завидуя ясному уму учителя.
– Нет. Еще рано. Это опасно. Да мы и не сможем.
– Но почему? Почему не сможем?
Как я глуп, как я глуп! – страдал он. Задаю глупые вопросы. Юка должна презирать меня.
– Потому что мы еще не совершенно просветленные. Ждать надо и читать сутры день и ночь, день и ночь, ибо… – и он процитировал: «Те, кто видел меня телесным, те, кто преждевременно последовал за моими сутрами, предались лжемыслям, – те люди не узрят меня». Понял?
– Понял, – огорченно кивнул Натабура, хотя понял только одно: придется во всем довериться учителю и главное – ждать и ждать, а ждать не хотелось.
Учитель Акинобу и сам не знал, когда придет пора бежать. Знака не было. Он ждал его давно, но чувствовал, что время еще не пришло.
Рано по утру, когда солнце только-только вставало над морем и равниной Нара, а в воздухе еще витала ночная прохлада, зазвучала писклявая музыка рожков, непривычная японскому уху, громкий бой барабанов, и в тюрьму на белом коне въехал император Кан-Чи. На нем был наряд из белых перьев. Три пера черного цвета в короне символизировали траур по единоутробному брату. Руки и ноги у императора были украшены золотыми кольцами, а тело блестело от благовонных масел. Кроме двадцати пяти воинов арабуру, которые его охраняли, его также сопровождал огромный черный, как сажа, пес по кличке Мурасамэ, что значит «Великолепный». Мурасамэ был славен тем, что способен был загрызть медведя и сражаться сразу против трех разъяренных вепрей, а убить человека для него было сущей ерундой, даже если этот человек был в двойных доспехах.
Все тамошние стражники, включая начальника тюрьмы – Мунджу, пали ниц и не смели поднять глаз. Даже Бугэй распластался на земле, хотя император жаловал его особой почестью – ему разрешалось лежать на боку и смотреть на императора, только отвечать без позволения не дозволялось.
– Ты ли это, Бугэй? – спросил император, брезгливо поводя носом, потому что пахло нечистотами, кровью и мочой, а над отрубленными головами вился рой мух, и все это несмотря на то, что за три дня до визита императора тюрьму отчистили и надраили, как золотой рё.
– Отвечай, когда с тобой разговаривает наш господин! – потребовал первый великий министр Дадзёкан, но из деликатности только слегка пнул бывшего повара, а черный Мурасамэ зарычал, показывая огромные белые клыки, с которых капала слюна.
Хотя первый великий министр был арабуру, он взял себе японское имя, дабы стать ближе и понятнее здешнему народу. Он даже одевался в местные одежды и причесывался на японский манер, а также учил местный язык, хотя официально тот был запрещен.
– Отвечай! – пискляво потребовал главный жрец Якатла и в очередной раз укусил своего раба Тла.
Тла даже не шевельнулся. Он был огромным, как император Кан-Чи, и привык к укусам своего мучителя.
Бугэй, который для такого торжественного случая надел парадную камисимо[131], лежал, уткнувшись носом в землю – там муравей тащил какую-то былинку и ему не было дела до всех людских страстей вместе взятых.
– Не смею в вашем присутствии, – едва пролепетал Бугэй.
Так полагалось отвечать. Ответь Бугэй по-другому, он мог лишиться головы. Черный Мурасамэ удовлетворенно понюхал Бугэй, у которого душа ушла в пятки и, подняв лапу, помочился на него.
– Теперь ты тоже мой пес, – засмеялся император Кан-Чи, но глаза его остались холодными и пустыми, как море в декабре.
– Благородная собачка… – униженно пробормотал Бугэй, – благородная… у нас таких не водится…
Но гордость, скользкая, как змея, вертелась в нем, и он стал оправдываться: будь я самураем, подумал Бугэй, я бы этого не перенес, да и меня бы запрезирали. Будь я самураем, я бы разорвал его на кусочки и скормил бы его псу. Но! Но я не самурай. Стало быть, меня и презирать не за что. А раз я червяк, то мое дело угождать, лишь бы выжить.
– Говори, я разрешаю, – велел император, нюхая пахучую индийскую палочку.
– Встать, титлак! – приказал первый великий министр Дадзёкан, тоже нюхая пахучую индийскую палочку.
– Да! Встань! – прокричал Якатла.
Бугэй, рискуя попасть на острые зубы Мурасамэ, подскочил, словно его ткнули в зад копьем:
– Слушаюсь, таратиси кими!
Что обозначает слово «титлак», Бугэй не знал, просто иногда он слышал это слово из уст арабуру и мог только догадываться о его значении.
Черный Мурасамэ снова заворчал. Он не любил резких движений, а тем более у людей, которых не любил хозяин.
Со всей предосторожностью, на которую Бугэй был способен, и угодливо улыбаясь псу, он подвел императора к Саду голов, точнее, к шесту, на котором еще три дня назад была воздета голова непокорного генерала Го-Тоба. Бамбуковый шест на всякий случай вымыли от крови, а землю вокруг него посыпали песком. Предосторожность эта оказалась нелишней. Еще накануне Бугэй донесли, что к шесту относятся, как к святыне, и что стражники по ночам поклоняются ему, словно Будде. Землю же, пропитанную кровью генерала Го-Тоба, тайком разнесли по тем окрестным монастырям, которые еще сохранились, а специальные ходоки, одетые, как крестьяне, унесли еще дальше: и на все побережья, и в горы, и даже на самые-самые дальние острова, передавая из уст в уста новую легенду о непокорном генерале Го-Тоба, который не умер даже после самых жестоких пыток арабуру, а живет и борется вместе с народом. Знал ли об этом император арабуру или, не разбираясь в тонкостях местной религии, готов был совершать другие кощунственные поступки, Бугэй судить не мог. Но предупреждать императора не собирался. Своя голова дороже. Это была завуалированная месть, на которую был способен лишь местный житель. Бугэй мстил еще и за собственное унижение, полагая, что теперь у японцев появится лишний повод ненавидеть пришельцев.
– Здесь? – брезгливо спросил император Кан-Чи.
В этот момент начальник тюрьмы Мунджу молил всех Богов, чтобы жирные, толстые мухи, отъевшиеся на человеческой плоти, не так вызывающе жужжали и, не дай Бог, не садились бы на благородный нос императора Кан-Чи.
– Да, мой господин, – по-прежнему не глядя на него, поклонился Бугэй. – Здесь, вот на этом самом шесте.
Черный Мурасамэ подошел и помочился на него тоже. Бугэй от ужаса закрыл глаза. Теперь эта весть разнесется по всему городу, и дни черного Мурасамэ сочтены. Теперь любой самурай почтет за честь убить его. Да что там самурай – любой прохожий! А что сделают с императором Кан-Чи, Бугэй даже не представлял. Следовало подумать о своем будущем, но думать было поздно.
– Хм… – недоверчиво произнес император, глядя на свежий песок. – Ты хорошо справляешься со своими обязанностями.
Бугэй копчиком почувствовал, что его жизнь висит на волоске.
– Он хорошо справляется, – спас его первый великий министр Дадзёкан.
– Хорошо, – великодушно произнес император Кан-Чи и жестоко посетовал: – А мы хотели найти тебе замену.
– Мы уже нашли замену! – уточнил Якатла и подрыгал кривыми ножками.
От этих слов Бугэй сделалось дурно. Перед глазами поплыли круги, в ушах появился звон, а колени сами собой стали подгибаться.
– Но… – добавил первый великий министр Дадзёкан, – если ты нам расскажешь правду, мы подумаем и, может быть, оставим тебя на прежнем месте.
– Правда, мой господин, – едва не бухнулся на колени Бугэй, – правда заключается в том, что голову оживили два пленника, которых схватили мои люди. Имена этих пленников вам хорошо известны.
– Я догадываюсь, о ком ты говоришь. Но как они это сотворили?
– О, таратиси кими! Вы еще не знаете наших монахов! – горячо зашептал Бугэй. – Они коварнее чернокрылых кудзу[132] и сильнее всех вместе взятых сзйки![133]
Конечно, он предавал братьев, но разве он не делал то же самое всю свою сознательную жизнь, не испытывая при этом ни стыда, ни раскаяния.
– Хм… – снова усомнился император Кан-Чи. – Покажи. Но если ты врешь!.. Уййй!!! – И выразительно указал на шест, на котором некогда красовалась голова генерала Го-Тоба.