За один «золотой треугольник» Иванов бы отдал величие всех, им созданных, красот; но «треугольник сестер» им разорван: и внешние знаки – не сущи.
И, созерцая его – как он там повисает (тончайший из русских поэтов, мудрейший, быть может, из нас!) и поддерживает края тухнущей сферы, – мы видим титаново дело!
Два образа восстают перед нами: «младенец» и – Тантал, сходящий с небес, высоко поднимающий плоскую чашу и нам восклицающий:
Прозрачный мир, блаженный мир, бессмертный мир!
Неправда: два мира им созданы; третий еще им не создан: мир Воли.
Миры лучезарных кристаллов «Прозрачности», мир упоений блаженства „Cor ardens“ – мир мысли и чувства – мир морока, если усилием Воли не воплотить те миры: мир бессмертия — отсюда.
Но «треугольника» нет; без него восклицание небо укравшего Тантала – восклицание «доктора философии» Фауста: «Остановись, ты – мгновенье».
Остановив «становление» вечного мига в себе, он его превратил в «диамантовый» камень; и – Вечность от этого стала – perpetuum mobile; Вячеслав Иванов стенает нам гласом Иксиона, что «распят он в вихре»; «Вращается ль свод или сам я верчусь колесом мировым?» «Колесо мировое» – не Вечность, а… «вечное возвращение»; и Сизифом томится: «Утес рухнул»: «миг» каменный – рушится. Оттого-то его «полуночное Солнце» — не Солнце, а разве что… Иксионово колесо; и оттого оно превращается в тяжкокаменно рухнувший Сизифов утес: «Темной окаменев громадой, повисло тяжко, тебя подавив, твое темное солнце».
Потироносец, повешенный в воздухе, он «стенает», согбенный под бременем павшей на шею ему «онтологической истины» – потухающей сферы: ее обнимая руками, он дрожит согбенный – над голосом Тартара: «Бремя тяжко новых снов».
Что сталось с «младенцем»?
Младенец не умер; имагинации сна развернули пред ним длинный свиток путей, изображающих путешествие по загробному миру. Его тройники – «Вячеславы Ивановы» (старшие братья) патентами овевают пейзаж возникающих снов: смутный ужас встает; и душа приникает к лозе придорожной, что «шепчется с ужасом»', волны миражей, как смутные сны долгой ночи, застигла в пути; возникает за образом образ; поднимется издали «Сфинкс» на прекрасных терцинах; и крикнет ему: «Стигмы Сфинкса»; протянет геральдику знаков о Сердце и Солнце, воздвигнет кристаллы огней («Огненосицы»), преследуя в снах, как лесной запевающий царь, и протягивая чрез туман свои руки: «Неволей иль волей, а будешь ты – мой»[42]. Это кто-то из образов шепчет, напоминая «пити-пити-итити» бреда князя Андрея: «Повынуты жребии, суды напророчены».
«Пити-пити-итити» появляется в окне старой готической башни в образе Неттесгеймскаго мужа: осаживать «яды» и «мути» миров – на дне чаш.
В ночи, когда со звезд Провидцы и Поэты
В кристаллы вечных Форм низводят тонкий Яд,
Их тайнодеянъя сообщницы – Планеты
Над миром спящим ворожат.
И в дрожи тел слепых, и в ощупи объятий
Животворящих сил бежит астральный ток —
И новая Душа из хаоса зачатий
Пускает в новый мир росток.
И новая Душа, прибоем поколений,
Подмыв обрывы Тайн, по знаку звездных Числ,
В наследье творческом непонятых велений,
Родной разгадывает смысл.
И в кельях башенных отстоянные яды
Преображают плоть, и претворяют кровь[43]
и т. д.
Этот сон о Клингзоре, укравшем Грааль для кощунственных, алхимических опытов, отображается образом Доктора в пламенной мантии, произносящего с чашей в руке монологи («пити-ити-ти») и все о том, что «измлению» томной невесты подобно «прикосновение к чаше»; сон – ярче: осел новый мир в чаше с ядом, из ясных кристаллов – тот мир, – где сонет, получивший законченность совершенства, блистает законом пеона второго в опаловой мути спондея; где зубцы существительных, отлагаясь гексагональными призмами, источают тончайшие струйки расплавленной меди (глагола); где строится здание из сияющих палочек; где гранится на «кретике» небо… – сон длится: и Доктор поит его ядом; в глазах (приливая отравленной кровью) сияет геральдика горельефной гирляндою золотощеких амуров барокко, сплетенных с небесными духами style jesuite, где все розы – розетки, которые (объясняет Учитель) суть образы розенкрейцерских тайн[44]; и проходят капеллой, объясняя младенцу «Необходимый… сущего порядок» – «явственны небес иерархии», «молят истины Святых Отцов соборы», «учит, мудрая, познанию причин». Это образы розенкрейцерских тайн… На столбах, или «славах надстолбий», великолепно изваяны: «пять нерадивых дев – пять чувств». Доктор Фауст – Иванов – построил и сплел этот купол «венком из сонетов», поставив его на блистающих, мозаичных колоннах, откуда свергают стопламенностъ огневейных пожаров пестрейшие жены: его «огненосицы»; миг – великолепия пятен снялись: огненосицы, не могущие тронуться с места, воздушно упрыгивают там спиралями блеска… в Ничто; и – обусловленные приливами крови к расстроенным органам зрения, начинают кипеть огневыми колесами и раздражать… «светом ложным»: «пити-пити» – длится.
«В даль тихо плывущих чертогов ⁄ Уводит светлая нить — / Та нить, что у тайных порогов ⁄ Сестра мне дала хранить… ⁄ И, рея в призраках зданий, ⁄ Кочует душа, чутка/к призывам сквозящих свиданий ⁄ За нитью живой мотка».
«Сестра» охраняет младенца; пусть «три нерадивые» сестры покинули «ясные ясли»: четвертая, соединившая их, – при младенце; она-то плетет нити света, бросая ребенку свою просиявшую нить в бездну мрака «Ивановых»: «Хочу соткать блеснувший свет я с томной тьмой…»
И Вячеслав Иванов может нам сказать стихом одной из мистерий Рудольфа Штейнера: «Verzaubert Webenmeineseignen Wesens». Расколдовать его можно (хоть… трудно).
«Пело ль младенцу мечтанье? Но все я той песни полн… Мне снятся лучей трепетанье, шептанья угаданных волн». «Я видел ли в грезе сонной, младенцем, живой узор – сень тающей сети зеленой, с ней жидкого золота спор». Поучения «эзотерической» мистики, произносимые магом Ивановым, – только «мрамор обветренных стен» многообразных трактатов, прочитанных им, а не истина жизни: но – «там, в незримом просторе, ⁄ За мшистой оградой плит, ⁄Я чую – на плиты море ⁄ волной золотой пылит… ⁄ Чуть шепчет – не шепчет, дышит, ⁄ И вспомнить, вспомнить велит – ⁄ И знаки светом пишет, ⁄ И тайну родную сулит». Эту песню расслышал и Фауст, склоненный над чашею с ядом… в пасхальную ночь…
«Слепота» Вячеслава Иванова – чувства его! – есть стена из Лемуров[45]; как «во гробе своем», в Вячеславе Иванове тихо возлег им рожденный младенец: он – «куколка»; верим: из «куколки» вылетит «бабочка» аполлонова света. И эпифания – неудачная эпифания стольких лет! – разрешится; и «яды», разлитые им по «младенцу», «младенца» нетронут: «сестра» – не допустит; «сестра» – охранит.
А пока – по просверленным коридорам ветшающей пирамидной громады сбежались «лемуры» в квадратную комнату: в грудь; и подступили к саркофагу — пробившему самостно сердцу – снять крышку. Обстановка душевно-духовного быта его восьми книг, если снять с них покров, нам явит: в песках – пирамиду с пустотного комнатой в ней; посередине ее – саркофаг; под саркофагом – коричневеет иссохшая мумия; положили папирус ей в ноги; и то – «Книга мертвых». Восьмикнижие Вячеслава Иванова – «Книга мертвых» его – повествует о странствии подсудимой души по пространствам загробного мира…
В описаниях «египетских» странствий имеем момент: судию, предлагающего бросить сердце на чашу весов; и за ним – крокодила, готового… растерзать обвиненного; это есть – Смерть Вторая.
Недоуменные лепеты детского духа встают в этом месте из «Лирики» Вячеслава Иванова: «Нищ и светел, прохожу я и пою, отдаю вам светлость щедрую мою…» Или: «Весело по цветоносной Гее я иду неведомо куда».
И оттого-то, судя здесь «Озириса» Вячеслава Иванова, верим мы в Горуса[46], все еще могущего встать из-за мрамора стен прославляемой им культуры, уже упадающей в грохот пушек и реве народных стихий.
1910
Однажды, еще в раннюю пору нашего знакомства, зимнею ночью, в Москве, провожая меня через садик, чтобы запереть за мною калитку, Гершензон пошутил:
– Вот какой вы народ, поэты: мы о вас пишем, а нет того, чтобы кто-нибудь написал стихи об нас, об историках.
– Погодите, Михаил Осипович, вот я напишу о вас.
Он усмехнулся в усы:
– Не напишете. Ну, покойной ночи.
– Покойной ночи.
Я потом всегда помнил свое обещание, не раз брался и за стихи – да так и не написал их: все казалось мне слабо и недостойно его.
Но все-таки мне приятно, что след наших встреч остался в моих стихах. В книге «Путем зерна» есть у меня стихотворение «2-го ноября». Речь идет о том дне, когда, после октябрьского переворота, люди в Москве впервые
Повыползли из каменных подвалов
На улицы.
Дальше – рассказано вкратце, как я ходил к Михаилу Осиповичу:
К моим друзьям в тот день пошел и я.
Узнал, что живы, целы, дети дома,
Чего ж еще хотеть? Побрел домой.
Книжка вышла в 1920 г., и Гершензон тогда же читал ее, но об этих стихах у нас разговору не было. Только в 1922 г., посылая ему из Петербурга 2-е издание, дополненное, я внутри, на полях, против приведенных строк, приписал: «Это про Вас». Я рассчитывал на то, что книгу, недавно читанную, он сейчас перечитывать не станет, а приписку мою увидит, может быть, через несколько лет, когда я, вероятно, буду далеко от него. Так и вышло. 23 октября 1924 г. он писал мне: «Не знаю, где вы теперь… Сижу дома, хожу по комнате, читаю – сегодня читал Ваше „Путем зерна“».
Вероятно, он взял именно второе издание, прочел, увидел мою приписку и захотел написать мне. Это было последнее из его писем. Посланное в Ирландию, оно попало ко мне в Италию только в самые последние дни 1924 г. Я ответил на него спустя несколько дней – но сам уже не получил ответа: Гершензон умирал.
Летом 1915 года я послал Гершензону оттиск статьи о петербургских повестях Пушкина. Письмо, полученное в ответ, удивило меня простотою и задушевностью. Я не был лично знаком с Михаилом Осиповичем, и хотя высоко ценил его – все же не представлял себе Гершензона иначе, как в озарении самодовольного величия, по которому за версту познаются «солидные ученые». Я даже и вообще-то не думал, что столь важная особа снизойдет до переписки с автором единственной статьи о Пушкине.
Однако, приехавший вскоре Б. А. Садовской пришел ко мне как-то вечером и сказал:
– Пойдемте завтра к Гершензону. Он вас зовет.
Арбат, Никольский переулок, 13. Деревянный забор, поросший травою двор. Во дворе направо – сторожка, налево еще какое-то старое здание. Каменная дорожка ведет в глубь двора, к двухэтажному дому новой постройки. За домом сад с небольшим огородом. Второй этаж занимает Гершензон, точнее, семья его. Небольшая столовая служит и для «приемов». А сам он живет еще выше, в мезонине, которого со двора не видно.
Хоть и ободренный письмом и зовом (через Садовского) – все же впервые пришел я сюда не без робости. Но робость прошла в тот же вечер, а потом уже целых семь лет, до последнего дня перед отъездом моим из России, ходил я сюда с уверенностью в хорошем приеме, ходил поделиться житейскими заботами, и новыми стихами, и задуманными работами, и, кажется, всеми огорчениями и всеми радостями – хоть радостей-то, пожалуй, было не так уж много.
Маленький, часто откидывающий голову назад, густобровый, с черной бородкой, поседевшей сильно в последние годы; с такими же усами, нависающими на пухлый рот; с глазами слегка на выкате; с мясистым, чуть горбоватым носом, прищемленным пенсне; с волосатыми руками, с выпуклыми коленями – наружностью был он типичный еврей. Много жестикулировал. Говорил быстро, почти всегда возбужденно. Речь, очень ясная по существу, казалась косноязычной, не будучи такою в действительности. Это происходило от глухого голоса, от плохой дикции и от очень странного акцента, в котором резко – еврейские интонации кишиневского уроженца сочетались с неизвестно откуда взявшимся оканьем заправского волгаря.
Комната, где он жил, большая, квадратная, в три окна, содержала немного мебели. Две невысокие (человеку до пояса) книжные полки; два стола: один – вроде обеденного, но не большой, другой – письменный, совсем маленький; низкая, плоская кровать у стены, с серым байковым одеялом и единственною подушкой; вот и все, кажется, если не считать двух венских стульев да кожаного, с высокою спинкой, старинного кресла. В это кресло (левая ручка всегда отскакивает, расклеилась) Гершензон усаживает гостя. Оно – историческое, из кабинета Чаадаева.
Стены белые, гладкие, почти пустые. Только тропининский Пушкин (фототипия) да гипсовая маска, тоже Пушкина. Кажется, еще чей-то портрет, может быть – Огарева, не помню. В кабинете светло, просторно и очень чисто. Немного похоже на санаторий. Нет никакой нарочитости, но все как-то само собой сведено к простейшим предметам и линиям. Даже книги – только самые необходимые для текущей работы; прочие – в другой комнате. Здесь живет человек, не любящий лишнего.
Кончая гимназию, Гершензон мечтал о филологическом факультете, но отец не хотел и слышать об этом. В восьмидесятых годах, да и позже, для филолога было два пути: либо учительство, либо, в лучшем случае, профессорство, иначе говоря – служба по министерству народного просвещения, для еврея неизбежно связанная с крещением. Старик Гершензон был в ужасе. Михаила Осиповича отправили в Германию, где он поступил в какое-то специальное высшее учебное заведение, по технической или по инженерной части. Там пробыл он, кажется, года два – и не вынес: послал прошение министру народного просвещения о зачислении на филологический факультет Московского университета вольнослушателем. Потому вольнослушателем, что в число студентов попасть не мечтал: под процентную норму подходили лишь те, кто кончал гимназию с золотой медалью; у Гершензона медали не было. Но тут произошло нечто почти чудесное: из министерства получен ответ, что Гершензон зачислен не вольнослушателем, а прямо студентом. Причина была простая: на филологический факультет евреи не шли, и прошение Михаила Осиповича было в тот год единственное, поступившее от еврея: он тем самым автоматически подошел под норму. Однако эта удача обернулась для Гершензона бедой: отец, вообще недовольный упрямством Михаила Осиповича, никак не поверил в «чудо» и решил, что Михаил Осипович уже крестился. Кончилось дело если не родительским проклятием, то во всяком случае – полным отказом в деньгах. Только мать наскребла на дорогу от Кишинева до Москвы. На московские стогны Гершензон ступил почти без копейки денег. Впрочем, какие-то знакомые устроили ему урок. Но тут – снова беда: дисциплина была в те времена не шуточная, и студент обязан был иметь форму, а в иных случаях являться и при шпаге. Добрые люди нашлись опять: дали Гершензону старый студенческий сюртук, который сидел мешком, и даже шпагу, и даже… за неимением форменного пальто, ему дали николаевскую шинель! Николаевскую шинель, светло-серую, с бобровым воротником и с пелериной, доходившей ему чуть не до колен! Она была ему так непомерно велика – что вы понимаете, обе полы мне приходилось все время носить в руках!
Так началась ученая карьера Гершензона и его бедность.
Тыча себе тремя пальцами куда-то «под ложечку», туда, где в петлю потертой жилетки продета часовая цепочка, Гершензон говорит:
– Я расстраиваюсь и волнуюсь только нутром, до сих пор: а выше всегда спокоен и ясен.
Житейские тревоги часто доходили ему «под табак». Но до ума и сердца он умел их не допускать. Они его не ожесточали, не омрачали, не мутили прекрасной чистоты его духа.
Это, однако ж, не переходило ни в беззаботность, ни в то варварское презрение к житейским удобствам, которым так любят у нас щеголять иные из косматых «людей мысли». Не притворялся и бессребреником. Напротив, умел он быть бережливым, хозяйливым, домовитым, любил обстоятельно поговорить о гонораре. Даже знал себя «в этом деле максималистом». Книжная лавка писателей стоном стонала, когда, в 1919 г., он вздумал продать ей лишние книги из своей библиотеки.
В тяжкие годы революции он занимался «полезными изобретениями». Додумался, например, до того, что, выкурив папиросу, не выбрасывал окурка, а осторожно стаскивал с мундштука трубочку папиросной бумаги, вновь набивал ее табаком и таким образом заставлял одну гильзу служить два раза. Путем упражнения довел технику этого дела до высокого совершенства. Потом изобрел ящик, изнутри обитый газетной бумагой и плотно закупоривающейся: ежели в этот ящик поставить кипящую кашу, она в нем дойдет и распарится сама по себе, без дров. Можно и суп.
Дело прошлое: знаю наверное, что Гершензон с женой, Марией Борисовной, тайком от детей, иногда целыми сутками ничего не ели, питаясь пустым чаем и оставляя для детей все, что было в доме. И вот, голодая, простаивая на морозе в очередях, коля дрова и таская их по лестнице – не притворялся он, будто все это ему нипочем, но и не разыгрывал мученика: был прост, серьезен, но – ясен. Скинет вязанку с плеч, отряхнется, отдышится, а потом вдруг – так весело поглядит – и сразу заговорит о важном, нужном, большом, что надумал, тащась куда-нибудь в Кремль, хлопотать за арестованного писателя.
Как-то так складывалось, что нам доводилось часто ходить вместе по городу. Для меня это было сущим мучением. На улице я хорошо примечаю все, что случается – но дурю; кажется, во всю жизнь ни одной путной мысли не пришло мне в голову на ходу. С Гершензоном было обратное. Чуть на улицу тут-то и начинает он либо философствовать, либо сличать пушкинские варианты – а я ничего не понимаю и отвечаю невпопад. Зато Гершензон поминутно стремится то понапрасну перебежать улицу, норовя попасть под ломовика – с цитатой из Платона на устах, то свернуть в переулок, который нас уведет в сторону, противоположную той, куда мы направляемся.
Он был близорук, страдал чем-то вроде куриной слепоты, не умел ориентироваться и не знал Москвы до странности. Весною семнадцатого года мы с ним однажды отправились в Художественный театр на собрание писателей. До Страстного монастыря я довез его на трамвае. Потом стали пешком спускаться к Камергерскому переулку. Вечер только еще наступал. Магазины сияли. По тротуарам сплошной стеной шел народ – главным образом отпускные офицеры, солдаты, в те дни познавшие сладость коммерции, проститутки. Гершензона чуть не сбивали с ног, а он был потрясен. Вдруг даже остановился:
– Послушайте, это что за улица?
– Михаил Осипович, что с вами? Да ведь это Тверская.
– Тверская? Ага! Фу-ты, какая здесь роскошь, однако!