Его первым шагом в качестве поэта было издание сборника лирических стихов под названием «Кормчие звезды». Этот шаг был, кстати сказать, неожиданностью для самого автора: его жена[47] без ведома мужа показала стихи известному философу В. Соловьеву, и тот нашел в них то, что считал главным – «абсолютную самостоятельность», не особо, впрочем, восторгаясь «ницшеанством» молодого поэта и считая, что оно задержит его ненадолго.
Отчасти он был прав. Потому что Ницше для Иванова был скорее примером, чем образцом. Соединение смерти и возрождения в лице Диониса (знаю, что такое толкование плоско и убого, но более глубокого пока не нахожу) сильнее впечатлило Иванова, чем идея Диониса как выразителя всеобщей Воли – идея, которую глубоко и правильно, воспитанный на философии Шопенгауэра, также открыл и воссоздал Ницше. Рядом с Дионисом встала другая «кормчая звезда», до этого осветившая пророческую душу великого предшественника нашего поэта – Гераклита. Идея первичного огня, всепорождающего и всепожирающего, рождающего для уничтожения и уничтожающего для возрождения – эта идея вполне естественно дала объединить себя с идеей Диониса, умирающего и возрождающегося, Диониса-Загрея, растерзанного Титанами, и Диониса – сына Семелы, возрожденного в своей улыбающейся, завораживающей молодости. Взятые вместе, эти две идеи оплодотворили пламенный ум поэта; им он обязан самыми прекрасными и самыми сильными своими стихами.
Первым сборником были «Кормчие звезды», о которых шла речь выше, где второй цикл посвящен собственно «Дионису». Следующим – «Прозрачность». Третьим и главным – «Сог ardens» в двух частях. Четвертым и пока последним – «Тайна», по-настоящему понятная только свидетелям личной жизни поэта. Добавим к тому еще две символистские трагедии – «Тантал» и «Дети Прометея»; такова совокупность поэтического наследия нашего поэта-прорицателя.
Говорить о нем – дело непростое. Ведь не могу же я приводить иллюстрирующих цитат в оригинале; прозаический перевод был бы настоящим «предательством» согласно итальянской поговорке traduttore-traditore. Попытку поэтического перевода сделает, видимо, кто-то другой: однако предупреждаю, что задание это – не из простых. Ибо язык Иванова – язык особый, присущий только ему одному, предмет безграничного преклонения его друзей и, естественно, частых нападок его противников. Обогатив как поэт-исследователь свое воображение достижениями античного мира, равно как и плодами двух предыдущих возрождений (напомню при этом, что Петрарка и Гёте принадлежат к его любимым авторам), он очень часто не находит в своем родном языке соответствующих слов для деликатных оттенков теснящихся в его уме понятий. И в то же время он даже в малейшей степени не «лжет чувству», довольствуясь каким-либо смежным, так сказать, выражением. Роется в древнерусском языке, не избегая совсем устаревших слов: отсюда многочисленные архаизмы в его стихах, очень приятные – не для всех, но для многих; если же он не найдет того, что ему необходимо, то хватает молот и кует, кует так долго, пока из существующих элементов не выкует того, чего жаждет. Но, тем не менее, держится в границах необходимости. Влечения к созданию любой ценой «неологизмов», хотя бы и избыточных, чем болеют многие из его соотечественников, и наших тоже – он не чувствует и не признает вовсе.
Я также сомневаюсь, что в польском переводе могло бы быть передано разнообразие его стихотворных форм: здесь уместно констатировать – с сожалением – большую гибкость русского языка. А впрочем, не скажу, чтобы Иванов и в этом удержался в границах необходимости: веря в свои силы, он нередко стремится навязать своему родному языку такие формы, которые находятся в несомненном противоречии с его духом, как, например, индийские шлоки или немецкие стихи с неопределенным количеством безударных слогов между ударными: ведь русский язык, подчиняя силлабический принцип тоническому (чего не делает наш язык), не отвергает, однако, силлабичности (что позволяет себе немецкий стих). Естественно, если В. Иванов, руководствуясь немецким принципом, напишет такое чудное стихотворение, как «Аттика и Галилея», то часть очарования придется отнести на счет стихотворной формы; но это не является доводом.
Неудивительно, что с таким талантом и с такими достижениями Иванов стал главой школы поэтов, которые собирались у него на Башне, т. е. попросту в его квартире на пятом этаже, как это было принято у «интеллигенции». Это были знаменитые в те времена «ивановские среды». Принимал участие в них также и я – естественно, не как поэт, которым я не был, но как сторонник «славянского возрождения», и эта идея сблизила меня с хозяином и со многими из его гостей. Там я увидел немало необычного благодаря разным экстравагантностям стихотворствующей молодежи, но также немало искренних и плодотворных порывов. К сожалению, эти среды просуществовали недолго: болезнь хозяйки положила им конец.
Вскоре после этого поэт по причинам, говорить о которых было бы неделикатно[48], покинул Петербург и переехал в Москву: из-за этого исчез с моего горизонта. В Москве застала его революция. Имея, как поэт, почитателей в стане победителей, он не был ею задет столь болезненно, как многие другие: смог даже провести один из летних месяцев 1920 г. в «доме отдыха», устроенном в аристократическом дворце после бегства хозяев. Отдельной комнаты, следует заметить, не получил – из-за политики «уплотнения»: к счастью, его товарищем по комнате оказался интеллигент, бывший коллега студенческих лет М. Гершензон. Это совместное проживание приводило к весьма оживленным дискуссиям на темы вечные и вечно близкие: так как не только их кровати располагались в противоположных углах общей комнаты, но и сами они были мировоззренчески разделены целой диагональю: между радостной верой и скепсисом. Решено было зафиксировать эти споры в форме переписки – так возникла интересная книжечка, состоящая из двенадцати писем и изданная под оригинальным названием «Переписка из двух углов». Именно она, почти одновременно переведенная на французский (изд. Р. Корреа, 1931) и итальянский (изд. Л. Карабба, 1932, Ланчиано) языки, познакомила заграничный мир с нашим поэтом как философом.
Эта «ретроцессия» была только кратковременным эпизодом; после него видим Иванова профессором классической филологии – в Баку. Но недолго славянский Дионис терпел испарения нефти: покинув надкаспийскую Пальмиру, он перенесся на родину своей мечты, в Италию, и там пребывает до сих пор – почти семидесятилетний старец, профессор университета в Павии.
Таким его представляет прилагаемый портрет – на фоне прекрасного Collegio Borromeo, в котором он живет как один из его «тьюторов». Филолог, философ, поэт – он был до сих пор пророком своего отечества, почти неизвестным, а следовательно, и непризнанным за границей. Теперь же, однако, кажется, что и его время пришло.
1933
Издательство «Алконост» связало собою имена Ал. Блока, Андрея Белого, Вяч. Иванова, Иванова-Разумника, А. Ремизова, Анны Радловой, К. Эрберга. Соединение это не изобретено «Алконостом», а получено как бы в наследство от альманахов «Скифы» и «Наш путь»[49].
Физиономия достаточно определенная, по школьным определениям – символисты, сами предпочитают называть себя мечтателями.
Если сравнить с формальными барабанами московских школ и упрямым достоинством акмеизма, произвольно и довольно тупо ограничивающего себя со всех сторон, то, конечно, – мечтатели. Во всяком случае это – люди, считающиеся с такими устарелыми словами, как «мировоззрение», «лирический пафос», «внутреннее содержание» и «метафизика искусства». Произведения их можно разбирать с какой угодно точки зрения, проще и убедительнее всего применить, конечно, формальный подход, но сами авторы ставят себе задачи более широкие и менее определенные. Разумеется, они все-таки литераторы, и многие из их мечтаний – не более как бессознательный (или сознательный) литературный прием. К таким приемам можно отнести «Дневник писателя» Белого, где он изо всех сил старается доказать, что он не может писать статей, и пишет при этом статью. Можно объявить ряд лекций на тему: «Почему нельзя читать лекций» – и все-таки это будут лекции. В страстном желании дойти до последнего совлечения, выворотить себя наизнанку Белый приводит редакционные счета, сообщает совершенно домашние подробности, кто его ссудил деньгами и т. п. – и все-таки это только литературный прием, и из литературы Белый никуда не выскочил и прыгает не «в никуда», как уверяет, а в ту же литературу.
Даже не приходит в голову, правду или выдумку он пишет, все происходит в области искусства и литературной диалектики, где биографическая искренность нисколько не убеждает.
Эпопея «Я», которую сам автор считает своим значительнейшим и лучшим творением, конечно, событие в литературе, притом событие трагическое. Никогда еще не была так обнажена химическая лаборатория творчества, никогда еще формальная изобретательность, метафизическая диалектика, психологический самоанализ не были так обострены, пущены в ход все силы, какое-то Лейпцигское сражение – и, по-моему, оно проиграно. Духовная раздробленность и мелькание делают почти жутким весь блеск и химическое искусство Белого. Я не могу и не взял бы на себя указывать такому значительному писателю, как А. Белый, каким образом достигнуть органической целостности, тем более что это лежит вне области искусства; но очевидно, что для этого недостаточно напряжения воли и что химическое соединение жизненных элементов не производит живого человека.
Эпопея Белого представляется мне почти небывалым и печальным памятником борьбы раздробленной механичности с органичной человечностью.
В противоположность Белому Блок утверждает себя как служителя искусства, как поэта, и его прозаические страницы производят поэтическое, несколько неопределенное волнение, как слова значительного и искреннего человека.
Третья глава «Возмездия» Блока и вступление к поэме («Младенчество»?) Вяч. Иванова принадлежат к страницам, вполне достойным этих прекраснейших поэтов. То же можно сказать и о рассказах Ремизова, лучших за последние годы. Стихи Павлович, Эрберга и невинное замаскированное фрондерство Замятина, рабски на этот раз подражавшего Ремизову, заканчивают «Записки мечтателей».
Новое имя Шапошникова ввергает в некое недоумение. С какой угодно точки зрения это – совершенный вздор. Там есть метафизические положения, но от метафизических положений даже до передней искусства еще очень далеко.
Можно, пожалуй, и «Переписку из двух углов», как инсценировку, принять за литературный прием, но, имея счастье знать обоих сово-просников (и Вяч. Иванова, и М. О. Гершензона), я думаю, что эта инсценировка – действительность. По существу дела это, конечно, не меняет. Иному эта переписка в 1920 году может напомнить того ученого, упоминаемого Плинием, который во время извержения занимался научными исследованиями, или константинопольских иерархов, не кончивших богословские споры, когда в Царьград входили уже турки, – но дело в том, что переписка касается очень близко настоящей минуты, очень животрепещуща и насущно нужна. Конечно, вопросы, перенесенные в высокую область философии, несколько охлаждаются, но приобретают новую значительность.
Помимо актуальности, истинная радость всем любящим мысль и искусство следить за турниром двух утонченнейших умов, оказавшимся без победы того или другого противника. Дело вкуса предпочесть просветленный эллинизм, о котором немного с семинарской элегантностью толкует Вяч. Иванов[50], или талмудический анализ кочевой и анархической тоски Гершензона, где временами появляется дух Руссо, обычно сопутствующий всем добродетельным разрушителям и насильственным печальникам о человечестве. «Алконост» изданием этой переписки сделал истинный подарок не только любителям изящных «словопрений», но и всем умеющим разбирать за гущей действительности планы мировых построений.
1921
Если в юности Иерониму большого труда стоило смирить свою материальную плоть, как показывает его борьба в пустыне с прекрасными женскими образами, то в зрелом возрасте столь же трудно было ему сладить со своей духовной плотью. «Я предстал мысленно, – рассказывает он, например, – пред судией мира. «Кто ты?» спросил голос. «Я – христианин». – «Лжешь! – загремел судия мира. – Ты только цицеронианец».
К. Маркс
Два друга – Вячеслав Иванов и М. О. Гершензон – во время своего пребывания летом 1920 года в одной комнате, в здравнице «для работников науки и литературы», написали друг другу двенадцать писем, издав их потом отдельной книгой под общим заглавием «Переписка из двух углов».
Переписка посвящена одному из самых жгучих и волнующих вопросов современности – вопросу о ценности культуры.
Блестящие и оригинальные по форме письма глубоко поучительны и по своему содержанию.
Современная культура – на ущербе. Распад экономических и политических связей между передовыми странами и внутри их, распад старой буржуазной идеологии, гигантский рост коммунистического движения, силы, разрушающей основы современной цивилизации разочарование, скептицизм и пессимизм на верху социальной пирамиды, неясные и смутные предчувствия новой эпохи – все это уже общепризнано и нашло себе достаточно яркое отражение в литературной западно-европейской жизни последних лет.
Современная культура гибнет. Не нужно быть большевиком, чтобы это утверждать. Не ясны только сроки, не ясны также размеры распада современного общества, и еще больше всяких сомнений рождается, как только заходит речь о степени ценности того, что связано с понятием культуры прошлой и настоящей. Последний вопрос особенно должен интересовать нас, могильщиков старого мира, ибо в наши дни дело борьбы со старым зашло так далеко, что оценки прошлого наследия давно перестали быть только теоретическими, и с каждым днем все больше и больше приобретают практическое, актуальное значение.
Вот почему «Переписка из двух углов» о культуре не может быть обойдена молчанием, тем более что вели ее большие знатоки культурного наследства.
Письма Гершензона и Вяч. Иванова поучительны и в другом отношении: они знакомят нас с настроением, с работой мысли и чувства тех кругов, к которым принадлежат авторы писем, значительной части западной и нашей отечественной интеллигенции.
В письмах «двух друзей» темой служат высшие культурные ценности: наука, искусство, техника – кумиры современного общества. «Мы с вами, дорогой друг, – пишет В. Иванову Гершензон, – диагональны не только по комнате, но и по духу». Для В. Иванова современные культурные наследия – «лестница Эроса и иерархия благоговений. И так много вокруг меня вещей и лиц, внушающих мне благоговение, от человека и орудий его, и великого труда его, и поруганного достоинства его, до минерала, – что мне сладостно тонуть в этом море…» «Есть в ней (в культуре. – А. В.) и нечто воистину священное: она есть память не только о земном и внешнем лике отцов, но и о достигнутых ими посвящениях. Живая, вечная память, не умирающая в тех, кто приобщается этим посвящениям». Культура дает освобождение человеческой личности: «Я утверждаю, – пишет В. Иванов, – что освобождает память, порабощает и умерщвляет забвение…»
Верно ли, однако, что культура есть живая, вечная память? Разве не разрушается «ветхий Египет»? Не приходит образ мира сего? И как, в частности, и в особенности обстоит дело с современной культурой, на которую «воспрянул лев»? В. Иванов отвечает:
«Не будем учитывать случайного, непредвидимого, иррационального в ходе событий: взглянем на состояние умов. Анархические течения не являются господствующими; они по существу кажутся коррелятом и тенью буржуазного строя. То, что именуется сознательным пролетариатом, стоит всецело на почве культурной преемственности. Борьба ведется не за отмену ценностей прежней культуры, но за предносящееся умам как некая верховная задача оживление в них всего, что имеет значение объективное и вневременное – в ближайшие же дни за их переоценку. Лев, не из верблюда возникший, а вышедший из недр и прянувший на утвержденные ценности, не просто хищный зверь… но лев – человек, коему „ничто человеческое не чуждо“; разбивая старые скрижали, он пытается на новых ungue leonis нацарапать новый устав. Я думаю, что при этом испортит он понапрасну немало мраморных плит и вечной бронзы; но думаю также, что некий единственный и глубокий след львиного когтя не изгладится вовек на памятниках нашего Древнего Египта. Впрочем, речь идет не о содержании новых „двенадцати таблиц“, а о методе отношения к ценностям. Метод революции – метод исторический по преимуществу и социальный, даже государственный, а не утопический и анархический, т. е. индивидуальный, метод остающихся и оседлых, а не бегунов и номадов…»
Рассуждения Вяч. Иванова окрашены в мистические цвета: хотя он и полагает, что память, т. е. культурное наследие, освобождает человеческую личность, но абсолютного освобождения он ждет от Бога. Жить в Боге значит уже не жить всецело в культуре, которая относительна; настоящая жизнь, настоящая свобода там, в «нагорном пути». Нужно верить в Бога, тогда человеку вернется утерянная свежесть.
Совсем во власти иных настроений и мыслей, как кажется обоим друзьям, находится Гершензон. «Запредельные умозрения» и «заоблачное зодчество» его не прельщают:
«В последнее время, – отвечает он В. Иванову, – мне тягостны, как досадное бремя, как слишком тяжелая, слишком душная одежда, все умственные достояния человечества, все накопленное веками и закрепленное богатство постижений, знаний и ценностей. Это чувство давно мутило мне душу подчас, но не надолго, а теперь оно стало во мне постоянным. Мне кажется: какое бы счастье кинуться в Лету, чтобы бесследно смылась с души память о всех религиях и философских системах, о всех знаниях, искусствах, поэзии, и выйти на берег нагим, как первый человек, нагим, легким и радостным, и вольно выпрямить и поднять к небу обнаженные руки, помня из прошлого только одно: как было тяжело и душно в тех одеждах и как легко без них. Почему это чувство окрепло, я не знаю. Может быть, мы не тяготились пышными ризами до тех пор, пока они были целы и красивы на нас и удобно облегали тело; когда же, в эти годы, они изорвались и повисли клочьями, хочется вовсе сорвать их и отбросить прочь…»