Концепция Ницше есть «миг» просияния драмы в столетьях; плененный концепцией Ницше, Иванов развертывает неразложимый в истории миг просиявших столетий в perpetuum mobile[37] линии; и убегает по линии вспять: в лабиринты; из лабиринтов глядят: не в акхант-каннибал; и не бог Дионис – минотавр, пожирающий мясо; миф Ницше плотнится обилием наблюдений над жизнью… бушменов и кафров, осуществляющих функции первобытной души.
В гармонизации мифа «трубой» лексиконов и «барабаном» данных Эванса о критской культуре[38] – сказался «сократик»; увы! – историческое становление культов не есть высота становления их в душе позднего эллина. Преодоление Ницше – вглубь, ввысь – ведет к проведению равенства меж сладострастьем и таинством.
Лирик, укушенный варварским Дионисом, принявшим личину змеи, умирает от ядов, переживаемых нектаром; причащение ядом являет «Сог ardens» как чашу со змеем, ползущим оттуда; становится нектар напитком, изготовляемым… ведьмою.
Хаос змей – только морок отравленных ощущений под пологом дионисических зноев; внушает влечение… к отроку он; кровосмешение древних нег создает лик слепого – «Эдипа». И ночь, «слепота» – представляется темною кущей; оккультист, весь увешанный странными знаками, силится он прозирать естество сквозь растущую ткань катаракта; и – развивает ученье о «res» (катаракте); его разверзания чувств, запрещенные школой Востока, суть дар созерцать… все процессы своей физиологии – ощупей себя самого: «И в ощупи объятий животворящих сил бежит астральный ток»; этот ток – просто «муть»: но у него эта «муть» в «Кормчих звездах» есть «муть миров возможных»; «муть миров» – не из Бога.
Но подвиг, предпринятый им, и огромен, и ценен: толковое изъяснение ужасов «кровавого божества» и «сладострастия» магий взывает к отданью себя всем стихиям, в нас дремлющим под порогом сознания; Вячеслав Иванов, возжаждав беурга, ошибочно и трагично в себе создает «сладострастного мага», усилием воли разъяв свое «я» на два «я», из которых одно улетает в холодные дали абстракций (висеть там и плакаться); в тартар слетает другое; и – двойники! – они борются. Августиновы догматы тают в летающем «как»; дионисовы пляски остыли; «огонь» распадается, и Ивановы – борются. Третий Иванов встает.
Учит он, что экстаз выявляет раздвоенность: Дионис – как менада – бог двойственный; двойственный Достоевский под маскою «я» умножает свои двойники; все Иванов постиг это, потому что он – гностик, возжаждавший упразднить в себе «маску»; учит он, что томлением к истине пламенеет театр; пафос этики озарил Диониса орфической церкви, откуда протек он, как Эрос, в логической мысли Платона: и Эрос есть Логос; мистерии без пути жизни истины в «я» – только сны. Дионисов экстаз – только Ева, рожденная в таинстве сна из Адамовых ребер. «Служу лику истины я» – говорит он себе.
Но «путь посвященья» абстрактен в Иванове третьем: Ивановым первым тот путь упразднен; не изъясненьем себя занят он – систематикой фактов истории; тракты истории остаются не вскрытыми; остается не вскрытым экстаз; и абстракция, порожденная головой, пресловутая «всенародность» его, о которой так много им сказано. Спекуляция рассудочной мысли над тайнами групповых вакханалий, до времени ширящих неокрепшее «я» в тесном круге радений и «я» разрывающих – только рулады из слов («все-отзывный», «все-зрящий») среди гаммы стихов; и оттого-то повис этот третий Иванов субъектом познания Канта над масками не пронизанной данности; и мотивы отчаянья, скепсиса – мощная нота удачнейших песен его.
Тайна Духа Земли в Духе Тайны Христовой; но Фауст увидел здесь чудище, и светильни сознания не опустил в подсознание (в чашу, налитую маслом), попавши в объятия Вагнера:
Du gleichst dem Geist,
Den du begreifst.
Вникая в дневник его дум, сочетающих «становленье» и «ставшее», хочется провести размышление о философах-номиналистах: «Философы номинализма, стоящие с необходимостью у границ, – они вращаются в царстве… форм…» «Если бы они вышли из царства… форм, они бы пришли к непрерывно движимой представляемости… И когда один из них… в этом смысле стал думать, то мало был понят он. Искажают то, что писал Гёте в „Метаморфозе растении“, искажают то, что назвал „перво-растением“ он… С понятием „перво-растение“, „перво-зверь“ только тогда считаются правильно, когда их мыслят в подвижности. То же можно сказать о понятии „всеединства““»; вне движения мысли оно распадается в явную категорию Канта («единство») и на множество «бушменов».
Иванов старается тщетно избегнуть невольного срыва и, заключая союз с Августином, приходит к своей онтологии, предавая Диониса; тут подлежит он убийственной гносеологической критике. Августиново учение о «res» раскрывается явственно в учении Августина о знании; знание «res» признается зависимым от «над-духовного» знания, которое интеллектуально – насквозь; и вскрывается: в истинах математики и божественной диалектики; диалектика вскрыта критически Кантом, а на истинах математики обосновала себя вся новейшая абстрактная мысль; так, ученье о «вещи» до Канта связало себя с кантианством; и все доказательства невозможности «вещи в себе» неизбежно проходят по тракту реалистического символизма.
Концепция Августина расколота: ее часть, очищаясь логически, незаметно сливается с номинализмом; другая ее половина – с наивнейшей метаморфозой материализма «отсталой» науки и некритической теологии. Онтология Вячеслава Иванова – фикция. Прав философ, гласящий: «Для философствующего мало узко онтологического утверждения… Это чувствовали, понимали, знали как Плотин, так и Фихте». Номинализм, реализм – половинки расколотой мысли; и прав Рудольф Штейнер, определяя спор «полуправд» в афоризме, ломающем мысли Иванова-гностика: «Реалисты не понимают, что объективное есть идея; идеалисты же – что объективна идея»; развив эту мысль, утверждает он: «субъективные» идеалисты рассудочно определяют идею, а «объективные» реалисты лишь призраком реализируют мир. Августинова догма в критической мысли двоится, а с нею вместе двоится учение Вячеслава Иванова о «мистической, res“»; он рассудочно определяет миры в своей мистике; одновременно он субъективно реализирует их, не понимая, что «объективное», «res» – есть идея, что вне идеи «вещь» – шлак: трансцендентальный остаток, который во вскрытиях новых философов есть понятие о пределе, иль… напросто: материальная вещь.
Аполлон его мира есть ставшее «всеединство»: огонь, нам светящий; и «становление» – с другой стороны: в метаморфозе процессов горения. Становление его – Дионис и «всебог» (всеединство). Разъяв два начала, Иванов опять возвращается к замыслу: слить два начала; и подменяет слияние тиранией одного над другим; Диониса глотает его Аполлон; проглотивши, раздваивается: на абстрактную категорию и материальное множество; соединение единства и множества — есть всеобщность (категория третья количеств в таблице у Канта). Глотает его Дионис Аполлона; и, проглотивши, исходит в роях «субъективных видений» и в космосе тяжеловесного музейного мира.
Аполлон не есть «бабочка» в тяжком ивановском мире. Но светами истины осеняет, садясь на лоб, аполлонова «бабочка» света: лиясь бриллиантами крылий; ивановский свет – не летающий «перл», за исключением одного лишь момента; момент изумителен; дышит тайнами эзотерической мистики он: три души, в нас живущих, как сестры (Ум, Чувство и Воля) встают – треугольником перед младенцем, Орфеем, духовно рожденным: «Тише, тише, сестры-светы! ⁄ Сестры-светы тихих лон! ⁄ Ризой светлой вы одеты: близкий, близкий светел он. ⁄ Светлых дев тебе приветы, ⁄ Светлоризый Аполлон». Младенец-Орфей: «В миг роковой ⁄ Услышишь мой жертвенный завет: ⁄ Из волн ⁄ Встань, свет!» (Солнце всходит.) «Мир – полн».
Всеединство на миг осуществилось конкретно: три сестры и младенец теперь образуют духовно конкретную целостность, тайна которой вскрывается определенной духовной работой: работа трех душ над «младенцем» – в слияниях, образующих ясные ясли; и – в солнечных излияниях из яслей на… Чувство, Ум, Волю. Ум: «Хочу я исполниться чистыми светами далей Вселенной» и т. д. Чувство: «Хочу соткать блеснувший свет я с томной тьмой…» и т. д. Воля: «Хочу согреть я ткань души, хочу сгустить эфиры жизни… Пускай они, себя творя, собой животворят себя» и т. д.
Вместо этой работы над светом душевные силы поэта кощунственно нападают на свет: «Мы титаны. Он младенец. Вот он в зеркало взглянул: ⁄ В ясном зеркале за морем лик его, делясь, блеснул! ⁄ Мы подкрались, улучили полноты верховный миг, ⁄ Бога с богом разделили, растерзали вечный миг». Треугольник сестер разрывается. «Гелиады» стенают, конкретно не взявшись за руки, не окружая «младенца» (духовное «я»).
Не эвритмическое хождение по кругу соединившихся сил, а «раденье» способностей, не подавших друг другу протянутых рук, – в этом месте.
И «мысль» от Востока, взирая на сумерки сердца, не видит сестры посередине потухшей космической, солнечной сферы (отдел «Сердце – Солнце» – насквозь риторичен): «Не знает любви; глядя вниз, под собой, она видит одну глубь ночную»; на «глуби ночной» только зыбь двойника утверждает она. Свет ее – не-согретый и стылый.
Сестра же от Юга переживает толчки возбужденного сердца – физиологической пульсацией сердца; не «импульсом» новой любви, согревающей жизнь: только пульсом; но пульс – лишь темнотные топоты табунов вожделений.
А воля от Запада, бросив на Юг и Восток свои взоры, теперь неестественно соединяет холодный рассудок… с «алчбой»: ритуалом сомнительной магии; и – «страстный маг» возникает: «В… ритме сладострастии, к чаше огненных познаний, припадай… чтобы собрать в единой длани все узлы». «Страстный маг» в голове начертал неестественный треугольник; и перенес его на темно-синего цвета бумагу; внутри треугольника он вписал верх зубчатой, высоко приподнятой башни[39] (своей головы); и пейзаж на бумаге наивнейшим образом озаглавил: «По звездам». Но эти «звезды» (двенадцать созвездий, среди которых одно называется «Res», другое же «Ens») суть двенадцать лишь кантовых категорий («реальность» относится к качествам, «сущность» же есть категория кантовых «отношений»). Страстный маг начертал «пламень сердца», и этот пламень достойнейшим образом изобразил ему Сомов в великолепном фронтисписе к «Cor ardens». Соединенье обложек не есть путь «сердечного знания».
Словом – нет «треугольника». С Севера поднялся мефистофельский голос: «Куда… направится ватага?» Три Иванова шествуют от развалин душевного храма… во мрак лабиринтов.
«Посвящение» не состоялось.
Но Вячеслав Иванов трагедию светлого мига с магической силою запечатлел в ослепительном «Тантале», драме своей, нам сжимающей души; проходит слоновой костью увесистый триметр, граня инкрустацией слова: и перлы утонченных образов обсыпают его; тяжеловесие замысла и громада, покрытая мелкогранной работой, напоминает слона, изукрашенного золототканной попоной, влекущего шаг через площадь пред взором раджи; драматург, сытый роскошью, данной от Бога ему, похищает на пире богов свои горние образы.
И гласит: о растерзании Вечности мигом, похитившим тайну напитка богов; пропетая де Труа и Вольфрамом фон Эшенбахом легенда о «Граале»[40] оригинально меняется; здесь мистерия «Парсифаль», омрачась, переходит в трагедию, до которой способны возвыситься только крупные драматурги; «Грааль» представляется нам оскверненным Клингзором[41]; и после разбитым на части; трагедия перенеслась здесь на небо; и – вместе: очерчена драма души, созерцающей небо.
Она есть… Клингзор; она – Тантал; и Вячеслав Иванов – она же, укрытая мифом; фантазмами древнего мифа очерчена драма души: полубог, сытый даром богов, этот Тантал на пире богов похищает светлейшую чашу: «С высот святых, потироносец, нисхожу я в мир глубокий опьянен божественно, подъяв высоко в чаше светлой страшный дар рукою дерзновенной… О мой полный миг!» Проглочена Вечность эгоистической самостью мига; пытается Тантал в подножие пира толпы – своры мигов – унизить Дух жизни; и «табуны темных чувств» пробегают по ризе, изотканной светом: «И ты, струя бессмертия, ты, амброзия, святая сила, что до днесь уста владык поила жизнью!.. Возведи рабов в царей».
Для свершения страшного дела зовет богоборец Сизифа, Иксиона (Вячеслава Иванова первого и второго), не претворивших путей своей собственной жизни – в жизнь неба: «Привет, пришельцы! Радуйтесь и пейте вы первины неба!» Сизиф (или – первый Иванов): «Каким ты хмелем льстивым помутил мой дух, волшебник хитрый?». Иксион (Иванов второй): «Вращается ль свод? Или сам я верчусь колесом мировым? Властный волшебник волчком вихревым закружил меня!» Тантал (иль третий Иванов – «Клингзор»): «Я с жертвой кровной, дух пронзив, взошел на пир, неся в объятьях отчих сына малого царям в добычу… И привлек… Кронид его на лоно… Из длани сына чашу взяв, я низошел».
Рожденного сына (исконное «Я») он, подъемля одною рукою в обители неба, другой – похищает Грааль; и – бросает своих двойников, опоивши их мистикой, в небо, где в них разгорается… чувственность: облако обнимает Иксион, рождая Кентавра в пылу любострастных томлений к… самой миродержице Гере; Сизиф – алчет молний; сам Тантал впадает, томясь, в оцепенение сна; появляется низшее «я», порожденное Танталом; пользуясь оцепенением Тантала («Рок ты звал, о Тантал!») – пользуясь оцепенением «Бротеас» бросается к чаше; и – вдребезги разбивая ее, он пронзается молнией; «Черные тучи окутывают» пейзажи души Вячеслава Иванова («Тантала») сладострастьем сомнительных, темно-магических чувств на протяженье… «Cor ardens».
«Через долгий промежуток времени в глубоком мраке загорается огненное явление Гермеса».
Гермес
Проснися, Тартар!.. Иль паденье мощных Трех
От снов тебя не разбудило тяжкое?
Голос Тартара
…Кто полубоги?
Гермес
Сын Зевсов, Тантал. Царь Иксион. Царь Сизиф.
………………………………………….
Три Иванова (Треугольник) – низвержены! Треугольника нет! «Пелопе», в духе рожденное «я», божествами не принято в небо: отвержена жертва.
………………………………………….
Голос Иксиона
…Я распят в вихре огневом.
Голос Сизифа
…Скользит утес —
И рухнул.
Голос Иксиона
Я мучусь, Тантал!
Голос Сизифа
Тантал, стражду я!
(Во мраке становится различимым темное видение висящего в воздухе Тантала. Обнимая руками, он поддерживает нижний край огромной потухшей сферы.)
Тантал
Темной окаменев громадой,
Повисло тяжко,
Тебя подавив, твое темное Солнце…