Творения Иванова стали пред нами труднейшим, мудрейшим, «крутейшим» экстрактом культуры не оттого, что облек он задания свои в утонченные ложные формы, а оттого, что обилие граней его, из которых отдельная грань представляет собой красоту простоты, волят встать перед нами в одновременном охвате; теряемся мы; нет активности в нас и нет воли внимания к странному миру его, где огромности перспектив сочетаются с тщательным совершенством деталей; парить в облаках мы привыкли; привыкли рассматривать в лупу деталь; ни видеть деталей парений, ни воспарять сквозь детали еще не умеем.
Его книги проходят пред взором величием замысла, покрываемого инкрустацией мелкой работы, напоминая слонов, изукрашенных золототканными пологами и влекущих увесистый шаг своих ритмов по инкрустациям слов; сытый роскошью, данной от Бога ему, похищает, как Тантал на пире богов, свои образы он; мы же, критики, уподобляясь Иксиону и Сизифу[12], то крутимся в вихре его созерцаний, томясь этим вихрем, то подымаем обилие образов, точно тяжкий утес, нам упавший на плечи.
В сочетании многообразия даров с неумением их возвести в простоту совершенства вскрывает трагедию он Александрийской культуры, непонятой нами; периферическое выражение ее есть эклектика; то – бренный оползень «синтеза», пред нами рассыпанный щебнем из догм, поучений и сект на продолжении столетий; скрывает он тайну истоков души, не сумевшей осуществить печать Духа в каркасах всесветного синтеза и в расщепах сознания.
В Александрии вставала задача неописуемой сложности: выявить всеединого Духа – конкретно; «душевное» взятие Духа (рассудком и чувством) явило расщеп: между схемой и чувственным образом распят Александриец, имевший видение на пути в свой Дамаск[13], о котором он нам и не мог внятно спеть (по условиям философии и мистики того времени): нужно было шестнадцать столетий искать путей нового Синтеза, чтобы с новыми средствами мысли и чувства стоять перед «тайною» Александрии, еще не разгаданной; в ее разгадке – грядущее.
И поскольку мы взор устремляем в грядущее, в нас развиваются и болезни александрийского» времени, как прообразы неизбежных и «детских» болезней духовного роста.
Тайна Духа, не вскрытого в произведениях Александрийской культуры, есть «покровение» Откровения пятнами, образованными в глазах при неосторожной попытке взглянуть в лицо Солнца: пятна мрака на свете – глазной катаракт – есть явление временное; и оно – неизбежно.
Вячеслав Иванов – александриец XX века не там, где смакует красоты античности он; александриец он там, где в заданиях нашего времени видит он прорезы будущих чаяний; говоря о ядре его личности, мы должны говорить о его антиномиях, неизбежных несовершенствах и… срывах; легкокрылой гармонии мы a priori не должны ожидать от него; для себя избирает труднейшее он; и его удел – смерть.
Говорить о его совершенствах, желать воскресенья без смерти ему мы не можем, мы слишком серьезно относимся к содержанию духовных даров, трагически им развитых. Высшей хвалой ему может быть лишь строжайшая критика; таково его творчество, что оно не вскрываемо в недрах своих без войны, объявляемой маскам его – «совершенству» и «цельности». Объективное изъяснение путей Вячеслава Иванова – изъяснение градации углубляемых антиномий; исходя в антиномиях, он умирает пред нами как только поэт или только философ. Пересечение поэта в мудреца не достигнуто им: возможно в грядущем оно, но… ценою… трагедии, почти катастрофы; драмой судьбы говорят его книги. Объявлением «войны» теоретику выполняю свой долг перед «трагиком», мною ценимым и вызвавшим собственный рок: умереть, чтобы… воскреснуть.
Антиномии нашего времени перекрещены в Вячеславе Иванове. Он являет собой столкновенье даров: мистик, лирик, филолог, философ, профессор, новатор, утонченный скептик – в нем спорят мозаикой, где отдельный камень есть дар; сумма выглядит великолепною выставкою; многогранное творчество предстает птицей Сирином:
На суку извилистом и чудном,
Пестрых сказок пышная жилица,
Вся в огне, в сиянье изумрудном,
Над водой качается Жар-Птица…
Фет [ «Фантазия»]
Сирин в древнерусском искусстве и литературе – райская птица с головой девы. Ранее песнь Сирина – весть о грядущем блаженстве, однако эти песни могут оказаться вредными для человека (можно потерять рассудок), поэтому часто Сирина считают посланником подземного мира.
Собеседник, соединяющий проницательность с добротой и способностью увлекаться всем ярким, – таков он в общении; здесь «поэт» преломляет собой педантизм «специалиста» в особую зоркую мягкость; в филологе крепнет поэт; автор книги, написанной на изящной латыни, трактата о Дионисе, ученого очерка «Эпос Гомера», в годах расцветает поэтом, мыслителем и теоретиком русского символизма. Специалист спел поэму по многотомию словарей; придавая науке оттенок фантазии и создавая фантазии остов из фактов, сумел сочетать он науку и миф; и тенденция к сочетанию выражает основу души его; антиномичность его раскрывается в уплотненье мифических крылий до исторической были.
Сочетание «мифа» науки с научной основой фантазии, вписанной в нас, вылагается в нем многоцветной мозаикой, из которой нам сложены великолепия его умственных и душевных картин; Вячеслав Иванов проникнут дыханием пресыщенной Александрийской культуры; муза – «сказок… жилица» – в огне[14], пробегающем вихрем образов: огне-зрящие, огне-оружные легионы духов в огне-струях летят, огне-носицы-жены и огне-носцы на огне-носных конях низвергают стопламенность огне-вейных пожаров, несясь огне-окими, огне-вержными водопадами мимо. Ковер его Музы изоткан обличьем огней Гераклитовых, или… Логе[15]?
Ни того, ни другого: огней самоцветных каменьев.
Пейзаж Вячеслава Иванова есть мозаика из прозрачных и непрозрачных кристаллов: гранение, разграждение, преломление блещущих хладно-каменных граней встречает нас в ней; Вячеслав Иванов сопутствует всюду своей тяжкогранной природе; он пишет в стихах философию драгоценных камней, преломлений и отношения светочей к краскам (напоминая нам Гёте)[16], где жизнь только радуга, порожденная солнцем, где «я» раздробляется спектрами двойников всеединого «Я» («Где я? Где я? ⁄ По себе я возалкал! / Я – на дне своих зеркал»); соединенье преломлений – Фавор: вознесение «я» в сферу света. Откликнулся он контрапункту идей контрапунктами призматических светочей; вложена точность фантазии в блески, и мысль, как алмаз, охраняет ее; вся «Прозрачность» – нежнейшая лирика мысли; и – диссертация в образах, истощившая точность и движимая в обобщеньях стихией; перемещенье природы фантазии в мысль (и обратно) – трагедия лиро-научных поэм.
Пейзаж, соответствуя мысли, построен законом эстетики, извлекаемым из созерцания геометрических форм, где спинозовский Бог разграждает миры и скульптурит холмы, высекая в них рощи из камня; вершина горы – «грань» алмаза; и лилия – белая, как… «асбест»; иконостасный закат изливается заревом «цареградской мозаики» и «гранями сапфира огранена земля»; и выложен купол небесный «просветным кристаллом»[17], небесный пожар ясногранно горит адамитовым камнем и синим сапфиром, слагающим: тяжеловесную храмину; и она – огнестолпна.
Так что блеск этой «храмины» есть пожар цареградской мозаики из адамитов и яхонтов; не Гераклитовы вихри огней здесь летят, а стоят на столбах мозаичных недвижные огненосицы, не могущие тронуться, не рассыпавшись в тяжеловесную горсть благородных, холодных, блестящих стекляшек.
Многоцветны личины поэта-филолога-мистика-полиглота-ритмиста; валы за валами бьют песнями; песнь валов перекидывается в чужие наречия; и Вячеслав Иванов садится писать: по-немецки, латыни, по-гречески; тесно ему в русском метре, обогащает поэзию ритмом Алкея и Сафо, размерами хоров, ямбическим триметром, старо-романскими песнями, создавая капризы свои: шестистопный терцин, сонет в диметре и восьмистопный хорей; то он мчится галопами на восьмистопном хорее, то – длит ходы ямба, пересыщая спондеями до… молоссов, и создавая в анапесте – кретики.
Многие, прочитав «сны строки», соглашаются с ними; и, отклоняя капризы ритмической гастрономии, восклицают другие: «Переходят радужные краски, раздражая око светом ложным»; те и эти – неправы.
Он – поэт словарей; поэтический сон в нем – иллюзия; но иллюзия – сухость; у преддверия легконогой науки[18] становимся мы, где и метод – ритмичен, и мифы суть гнозисы. Он в прогнозах согрет теплотой невосшедшей зари, отказавшись от прошлой гармонии отвлеченной науки и легкокрылой поэзии; и трагедией пропечатан его поэтический и мыслительный лик; где он труден как лирик, там он углублен как трагик; и где миловиден, там именно он всего ядовитей: слепит сладкий яд; и рой образов, осветленных «Прозрачностью», гаснет – до одной восьмой доли первоначального света; и зреет в глазу катаракт в аллегориях горельефной гирлянды золотощеких амуров барокко, сплетенный с небесными духами style jesuite[19], где все розы – розетки, которые он считает за образы розенкрейцеровских тайн; между тем: самонаблюдение воспаленного и налитого кровью зрачка – это все.
Поводырь слепца-лирика – Вячеслав Иванов профессор – в сопровождении Ницше и, главным образом, Роде[20], теперь зажигает пожары идей о крушенье «келейных» культур.
Соединить мысли Ницше с учением Августина – нельзя; общины христиан, каннибалов и мистов – несогласуемы вовсе; так, вступивши на путь, по которому шел Манес, он срывается тотчас же, эзотерический мистик[21], он топит в себе гениального теоретика символизма и зоркого критика (вместе с Вагнером – немец, француз – с Малларме, англичанин – в умении пересказывать Байрона!).
Истина есть конкретность; разломы ее в «все-объятии» – абстрагизм; сенсуальность – естественное дополнение абстракции; недостаточный специалист в философии, чтобы быть новым Гегелем, недостаточно изменивший себя в послушании (как того он потребовал от беурга), – являет quaternion terminorum[22] красою размаха; да, драма «сократика» – в нем. В танце образов, снявшихся с мест, что-то силится видеть «сократик»; и видит – пятно из лучей, обусловленное приливами крови; его уплотняет он заревом цареградскои мозаики; созерцание потухшего органа (селезенки, желудка) дает все иллюзии ясновидения; «сократический человек» воспевает тогда, как восстание «мифов» иных измерений, картины разъятия собственных «сократических» органов.
Неописуемая по глубине и размаху трагедии аномалия передовых певцов мысли: пред колыбелью рождения в них их исконного «Я» – поднимается образ «сквернейшегочеловека» (это— «дух земли» Фауста).
С Вячеславом Ивановым, «Фаустом» нашего века, у граней культуры, любуемся заревом цареградской мозаики мы, не понимая, что это – зарево пламени, охватившее ветхую «храмину» – тело, палимое молнией духа, упавшего с высей и породившего в чувствах алчбу: «Твоя душа глухонемая ⁄ В дремучие поникла сны, ⁄ Где бродят, заросли ломая, ⁄ Желаний темных табуны»; в сознании появляется «Вагнер» (Вагнер «Фауста» – «Вагнер» в Фаусте), алчба чувств – «дух» земли, непрочитанный духом, но – телом; а непрочитанный «Вагнер» – предтеча… явления Мефистофеля: «С Протеем будь Протей, вторь каждой маске – маской…», то есть стой перед нами не нищий, а весь увешанный «солнцами» изречений и золотых пентаграмм, уподобляясь Фаусту в монологе о том, что философия утомила его; дух земли, появившись на зовы, его ужасает; и, покидая, бросает: Du gleichst dem Geist, den du begreifst[23]…
Входит – «Вагнер»: в халате, в ночном колпаке.
Вячеславу Иванову принадлежит драма «Тантал»; и в ней повествуется о страданиях богоборца, повешенного в безысходных пустотах с потухшею сферой в руках; нам Иванов являет потухшую сферу огромного солнца, которое в состоянии было бы осветить… горизонты грядущей культуры.
Душа возлежит в саркофаге из тела, как мумия, оглашающая ночь квадратного мрака речением текстов, иссеченных здесь; над «квадратною комнатой» — мировой пустотой – взлетели массивы камней миллионно-пудовою грудой: то – пирамида; она – наше тело; внутри – «пустота» (или – тело стихий); «пустота» отделяет от стенок массив саркофага, выбитого молотком эгоизма, пленившего душу; душа – это мумия; в ноги ей положили папирус, повествование о путешествиях, «Книгу мертвых».
Перспектива космических и исторических мыслей Иванова есть «пирамида», таящая «саркофаг», или – «Тантала», брошенного посередине пространства квадратного мрака… в эгоистической «самости»; и пирамида стоит перед нами, как… каменный бред.
Один молодой египтолог заметил: надгробные тексты, перелетая со стенок гробницы на саркофаг непосредственно, обнимают массивы его в человекоподобную форму и высекают в космических, гиероглифических надписях постепенно проявленный человеческий смысл.
«Пирамидою» выперты в нас наши органы тела в космических бредах пространства; ощущения «самости» в нас – «саркофаг», заключающий мумию; посередине пустого квадратного мрака стоит эта самость; она и есть «Тантал», повешенный в мировой пустоте, ограниченной блещущим «Зодиаком» (телесным составом); мумия саркофага есть «Фауст» (из сцены с лемурами); по просверленным коридорам – «артериям» кровеносной системы – топочут Лемуры в квадратную комнату: в грудь; и, подступив к «саркофагу», – пробившему «самостно» сердцу – они голосят: «Кто это построил… такой скверный дом?» Мефистофель командует ими: «Сторожите же, толстобрюхие, в нижних областях тела»… Лемуры стоят: сторожат Вячеслава Иванова, обступив его «сердце» и сняв с него крышку; внутри «сухой мумии» (в пустоте грудной клетки) почил синеватый «божок» (клали мумии в рот его): «дух», защищенный душой от кольца обстающих Лемуров. Над ним стали ангелы: «Часть персти… если бы даже была… из асбеста… Не было б в ней чистоты». Но «проясняются облачки… сонм блаженных младенцев»… И ангелы возвещают: «Радостно мы принимаем его – ныне в состоянии куколки… Снимем с него пелены» (окончание «Фауста»).
Совлечем же и мы постепенно с Иванова-Фауста пологи мыслей, играющих ритмами само блещущей метрики; мы услышим нежнейшие лепеты детского недоуменного духа: «Нищ и светел, прохожу я и пою, отдаю вам радость щедрую мою». Знаем: «раки» Осириса могут быть сброшены с… Горуса, восстающего из «потушенной сферы квадратного мрака».
Иванову в будущем могут сказать:
Wer immer str eb end sich bemubt,
Den konnen wir erldsen[24].