Я сначала был этим доволен, потому что незамысловатые беседы веселее вести втроем, чем вдвоем. Кроме того, я надеялся что-нибудь выведать у старушки о временах прошедших. Надежды не оправдались. Сеченова была незанимательна. Ни разу не рассказала ничего любопытного. Сидела, накрахмаленная, сухая, с чисто вымытыми морщинками маленьких рук, и почти ничего не говорила. На лице ее не было написано ничего, кроме мужественного упорства, с которым человек должен переносить скуку жизни.
Лето было жаркое, и мы с Белочкой иногда ходили подышать воздухом на Девичье поле. Сеченова ходила с нами. Садились мы на скамеечку в сквере. Голодные, ободранные ребятишки из советских приютов, под управлением голодной барышни, водили бесконечные хороводы:
Как для Ванюшки-Ванюши
Испекла я каравай,
Вот такой вышины,
Вот такой низины…
Каравай, каравай,
Кого хочешь, выбирай!
Однажды зашла речь о человеке, который недавно отравился цианистым калием. Сеченова спросила:
– Он сразу действует?
– Сразу.
Потом говорили о чем-то еще. И вдруг – Мария Александровна:
– А его очень трудно достать?
Пошли к дому. Дети все пели песню свою, с единственным вариантом:
Как для Ванюшки-Ванюши
Испекла я каравай,
Вот такой ширины,
Вот такой узины…
Каравай, каравай,
Кого хочешь, выбирай!
Осенью Белочка уехала. Я прочитал всю библиотеку здравницы: «Исторический Вестник» за три года и полное собрание сочинений Дениса Давыдова. Люди сменялись. Поселился в здравнице Юлий Алексеевич Бунин (старший брат И. А.), человек всей Москве знакомый и всею Москвой любимый. Был он не столько болен, сколько угнетен. Знали мы давно друг друга, но только тут как-то вдруг сжились. Несмотря на разницу лет, взглядов, вкусов, здесь, в здравнице, мы оказались самыми близкими людьми, он – мне, я (смею думать) – ему. Вот и коротали вместе и дни, и вечера. Говорили об общих знакомых, вспоминали Литературно-художественный кружок, который сам по себе, без Юлия Алексеевича, не вспоминается… Если мне удалось в те дни несколько развлечь тоску этого бесконечно доброго и благородного человека – я за то благодарен судьбе.
Поздней осенью я покинул здравницу, а потом затеял перебраться в Петербург. 16 ноября, накануне отъезда, что-то вдруг потянуло меня в здравницу, еще раз проститься с Буниным. Я совершенно уверен был, что более его не увижу. Я прибежал в здравницу в десятом часу вечера. Юлий Алексеевич лежал на кровати, одетый, под одеялом. Мы немного поговорили и обнялись на прощание. Через несколько месяцев его не стало.
Уходя, в коридоре я встретил Сеченову. Она куда-то спешила, семеня мелкими шажками. Вот теперь умерла и она. Представляю себе, как из белого дома в 3-м Неопалимовском переулке выносили ее маленький гробик. Она завещала похоронить себя без церковного обряда: до девяноста четырех лет осталась верна несложным идеям юности.
О прочих обитателях здравницы я ничего не знаю.
1939
Дорогой Лев Исакович,
получил твое письмо от 28-го, кажется, – и крайне удивлен: Лидия Ал [ексеевна] повезла от меня огромное письмо, ответ на твое большое и хорошее письмо, и должна была из Женевы переслать тебе его; как же ты еще не получил его? Это было бы, т. е. пропажа его, очень обидно. Я тебе после того еще раз писал, а теперь пишу с оказией на Берлин. Письмо Алданова, о котором ты пишешь, что вкладываешь его, ты забыл вложить. Но это неважно. Берлинские издатели теперь прямо обращаются ко мне. Наши здоровья, как я уже писал тебе, плохи, нам придется зиму провести за границей, ежели я смогу накопить денег. Я на даче под Москвой; как буду в городе, пошлю тебе мою книжку «Ключ веры», и еще два экз. – для Б. Ф. Шлецера, которому передай пожалуйста мой привет, и для М. О. Цейтлина. Ежели тебе это удобно, будь так добр, напиши Трегеру, чтобы он написал своей сестре, служащей в Москве в германском консульстве, чтобы она помогла мне, когда я приду, в получении германской визы.
Насчет сборника четырех философов, который издает Е. Я. Белицкий, хочу написать тебе. Я видел две статьи, которые ты прислал ему. Мне кажется, что тебе следует написать к ним предисловие ad hoc, т. е. именно для сборника, хоть в 1–2 страницы, как у тебя выйдет. Твои статьи говорят только «нет» людской мысли; ты должен пояснить, что в них напрасно стали бы искать изложение твоего положительного мировоззрения, потому что по самому существу твоего мировоззрения, оно не ищет положительной формулы – оно может в словах только отрицать истинность всякой оформленной истины, говорить ей «нет», а не самой установлять свою оформленную истину. Дело в том, что Бердяев (я видел его статьи) сам излагает свое учение в формулах, приблизительно так же сделает, вероятно, и Белый: они положительно излагают свои мировоззрения. Я отказался писать о себе, обо мне пишет другой, но я дам коротенькое предисловие, или пояснение.
М. Б. и я шлем дружеский привет всем твоим, а я обнимаю тебя и остаюсь
любящий тебя
М. Гершензон.
P.S. Насчет «Переписки» ты заметил тонко и верно: тон голоса В [ячеслава] И [ванова] определил и мой; оттого меня коробит от этой книжки: это тон кантилены – пенье зажмурив глаза, что мне, кажется, совершенно чуждо. На днях я прочитал в «Накануне» статейку Лундберга об этой книжке. Он воображает: сосновый бор, здравница с некоторым комфортом, и т. п. Нет, это была тесная, грязная, без малейшего комфорта и с плохой едой (однако много лучше домашней, которая тогда была – голод) здравница в 3-м Неопалимовском пер. Грязно, душно, тучи мух, ночью шаги в коридоре к уборной, на окне занавески нет, матрац – как доска – и духота; я там переночевал только первую ночь, а после – благо близко – ходил туда только обедать и ужинать, два раза в день. А В. И. там жил, потому что весь день был в Театральн [ом] Отд [еле], а вечером – лекции, и спал он крепко. Начал переписку он и стал понуждать меня ответить ему письменно. Мне было неприятно, потому что в этом есть театральность, и я был очень слаб – не было никакой охоты писать. Но он мучил меня до тех пор, пока я написал. Потом все время он отвечал тотчас, а я тянул ответ по много дней, и он пилил меня; а мне не писалось. Оттого под его письмами всегда есть дата, а под моими нет; напишу начало, оно лежит пять-шесть дней, он пристает, и наконец допишу. Я это время все лежал и читал Нансена. По моему настоянию и прервали на шестой паре; он хотел, чтобы была «книга». А тут уж у него завертелось: В [ера] Конст [антиновна] умирала; нам не пришлось даже сряду перечитать наши листки разного цвета и формата (бумаги тогда нельзя было достать, писали на клочках), ему – потому что было не до того, а я не мог исправлять свои писания, раз он не исправляет и не учтет моих поправок. Так и сдали издателю (чтобы получить гроши гонорара) неперечтенные черновики. Корректуру мне прислали, когда В. И. был уже в Баку, и я потому же ни йоты не мог изменить. Ежели Б [орис] Федорович пишет о «Переписке», ему надо бы принять во внимание «Тройственный образ совершенства», с которым мои письма теснейше связаны.
Лундберг прислал мне свой «Дневник писателя», я его теперь читаю. Очень интересно; искренняя и добрая книга.
Москва, 26 июня 1922 г.
Фамилию унаследовал от предков – самую распространенную в России фамилию, распространенную в такой степени, что когда в литературе хотят кого-то охарактеризовать как «среднего» русского, то ему дается фамилия Иванов (ср. драму Чехова именно под таким названием). Имя же получил от своей матери, и этот выбор был доказательством ее «славянофильства» – не официального, неприятные черты которого нам даже слишком известны, но того другого, либерального, которое также витало в русском обществе в те либеральные «шестидесятые годы», когда, собственно, и родился наш поэт (16 февраля 1866 г.). То, что в конце концов он стал поэтом – также отвечало желанию его матери, которая в этом плане была похожа на героиню «Небожественной комедии»; но то, как он им стал и в каком направлении – уже было влиянием его собственной путеводной звезды, бег которой, капризный на вид (так мнима ретроцессия Марса), я наблюдаю с симпатией со времени моего знакомства с ним, то есть тридцать лет.
А сблизил нас общий идеал «славянского возрождения»; термин создал я, но в употребление его ввели мы оба, каждый соответственно широте своих дарований. А так как этот идеал должен иметь решающее влияние на дальнейшее развитие общеславянской, а следовательно, и польской культуры (которая только под этим знаком может достичь своего зенита и стать равноправной в семье европейских народов) – то уместно будет посвятить ему несколько вступительных слов.
О Возрождении или о Ренессансе не раз шла речь в истории европейской культуры со времен упадка античного мира: был «ренессанс Каролингов», «ренессанс Оттонов» и т. д. – всегда в смысле усиленного, после периода некоторого затмения, влияния Античности на современные умы. Но по-настоящему культурный мир испытал только два великих возрождения.
Первое датируется четырнадцатым столетием; родившись в пророческом уме Петрарки, оно охватило постепенно Флоренцию, позже – остальную Италию, за ней всю Западную Европу, не исключая и Польши. Однако настоящий его расцвет произошел кроме Италии только во Франции и в полуроманской в те времена Англии; в этой последней оно дало миру своего самого великого поэта Шекспира, а во Франции – чрезвычайно влиятельный и властный классицизм, предел которому положил только знаменитый и фатальный для французской литературы «спор древних и новых» в конце XVI века. Исходя из сказанного, мы вправе это первое великое Возрождение называть «романским Возрождением».
Второе возникло в Англии XVIII века, в то время вполне англосаксонской, и благодаря спасительному объединению ганноверского электората с английским королевством перекинулось оттуда в Германию, где должно было произвести на свет своего самого великого поэта Гёте и сиять на весь остальной европейский мир, опять же, не исключая Польши, но тем самым и России. Это второе возрождение мы можем, следовательно, справедливо назвать Возрождением германским.
Таковы были те два великих возрождения. Оба затронули и славянский мир, но ни то, ни другое не было им создано. Ведь до сих пор культурный баланс славянского мира пассивен; разве нельзя мечтать о том, чтобы он стал активным. Путь к этому указан первыми двумя возрождениями: путь единственный, но безошибочный.
<…>
Возвращаясь к нашему поэту, позволю себе сослаться на одну свою статью… Я напечатал ее в 1899 г., еще не зная В. Иванова, в одном русском журнале, в честь другого поэта, поэта старой школы и второго ряда, хотя в своем роде очень симпатичного: А. Майкова. «В наше время, – пишу я там, – поэт возрождения должен быть в значительной мере также исследователем, и исследователем добросовестным и терпеливым. Те идеи Античности, которые лежали на поверхности и могли быть обнаружены без труда, уже давно усвоены человечеством: произошло это в эпоху первого, романского Возрождения, которое дало нам Шекспира. Уже в эпоху второго, германского Возрождения нужна была глубокая пахота с целью добычи нижнего слоя Античности; в еще большей степени она нужна сейчас, когда речь идет о реализации третьего, славянского Возрождения».
Я не знал тогда, повторяю, что тот, кто должен был стать наиболее влиятельным выразителем этого возрождения с русской стороны, уже приступил к этой части своего задания: путеводная звезда В. Иванова привела его в самую лучшую школу классической филологии, сделав его учеником, одним из последних, великого Теодора Моммзена. Плодом его занятий у Моммзена стал трактат, написанный к тому же по-латыни, причем вполне хорошей латыни, о сообществе публиканов (т. е. откупщиков общественных доходов) в Древнем Риме. Трактат был, однако, издан только значительно позже, в 1909 г. – потому что та, которая должна была стать женой Иванова и верной спутницей его жизни на русском Парнасе, открыв в нем поэта и не понимая значения классической филологии для его призвания, оторвала его от избранного жизненного пути, желая, чтобы он полностью посвятил себя поэзии.
Но эта ретроцессия ни к чему не привела: единственным результатом стали трудности в будущей профессиональной деятельности Иванова. Об этом лучше всего знаю я: как нелегко мне было провести его кандидатуру, ученого без степени, на должность профессора античной литературы в одном из университетов Петербурга! Сам же он стремился вернуться к покинутой науке, но уже под ауспициями другого наставника. И здесь я позволю себе еще раз сослаться на цитированную в первых строках этого раздела статью. Говоря в ней о вакхических сценах у А. Майкова, я выразился следующим образом: «Но это – вакхизм александрийских барельефов, красивых и сладострастных, так и располагающий душу к мечтательности и неге, почти тот самый, который мы находим и у Батюшкова, и у Пушкина, это не тот демонический вакхизм, которым дышат „Вакханки“ Еврипида, не тот стихийный, восторженный экстаз, в котором человек впервые почувствовал свое единство и с природой, и с божеством, и бессмертие своей божественной души. А между тем – это, пожалуй, и есть та почва, на которой произойдет слияние между греческим и славянским духом; не даром полуславянин Фр. Ницше первый ее открыл и возвестил о ней в своей дивной, поистине вакхической, книге о „рождении трагедии“».
Фридрих Ницше и был, собственно, тот, второй, наставник В. Иванова.