Когда Иван Иванович и Ипат Исаич были еще друзья, то Иван Иванович нередко потешался над силой Телепня.
– Ну! Телепень, разогни подкову.
– Лядна.
И сейчас притащит подкову. Телепень возьмется за нее обеими ручищами, и подкова затрещит и хрястнет пополам.
Притащат другую подкову. Телепень возьмет ее в лапу, так что и подковы самой почти не видно, нажмет, и подкова хрустнет.
– Эка силища! – дивятся все.
В прежнее время, когда дружно жили друзья, то почитай каждый вечер или Иван Иваныч сидит у Ипата Исаича, или он у Ивана Иваныча. Праздники непременно вместе. Рождество, Новый год, Пасху всенепременно Иван Иваныч встречал и провожал у Туготыпкиных. Иногда и ночует и живет по целым неделям. И, действительно, что ему было делать дома одинокому? Одурь возьмет. Походит, походит по залам, посвистит, и в восьмом часу вечера, вместе с птицами, заляжет спать.
У Ипата Исаича для Ивана Иваныча была даже особая горенка, угловая, с большим окном прямо в сад. А сад был большой у Ипата Исаича. В нем и яблони, и груши, и большие клены татарские и липы древние шатрами раскинулись. И за всем за этим вдали видны ковыльные степи башкирские.
Но больше всего привлекала Ивана Иваныча в семью к Ипат Исаичу пятилетняя Анюша. Напоминала она ему его собственную Анюшу, а с ней и семью и все, что потерял человек.
Тихо, пусто, мрачно стало все в душе Ивана Иваныча после смерти его девочки, точно в темном гробу у бобыля-покойника. И если бы другое время случилась такая оказия, что Ипат Исаич обидел отказом в подарке, на который друг закадышный напрашивался, то все бы обошлось смехом да шуткой – а тут, на-поди, и разошлось, и расстроилось.
Как началось дело, как получил Ипат Исаич первый вызов от уездного бузулукского суда, так он глазам не верил, а с Марфой Парфеновной чуть даже удар не сделался.
Съездил Ипат Исаич в Бузулук и узнал, что почти вся его вотчина к соседу отошла, «так, мол, суд решил; можете, мол, подавать на апелляцию».
Пробовал Ипат Исаич и на апелляцию подавать и даже сам в Оренбург съездил, но ничего у него не вышло.
Тяжелое было это время для Ипат Исаича. И похудел, и поседел он, и даже думал Телепня на все четыре стороны отпустить, но Марфа Парфеновна упросила.
– Оставь, Ипаша, что в самом деле, есть еще кусок хлеба, с голоду не помрем, а парню деваться некуда.
Пережил этот лихой год Ипат Исаич с семьей и потихоньку помирился с своей участью.
Прошел после этого еще год. Ипат Исаич и вся семья и все домашние совсем вошли в колею новой жизни и всю беду забыли.
– Мама! – спрашивает иногда Нюша. – А когда к нам опять приедет дядя Иваша?
– Никогда, Нюша, не приедет, никогда, моя ясочка бисерная. Дядя Иваша злой. Он у нас всю землю оттягал. Никогда он не приедет.
– Нет! он добрый, и надо ему только сказать, мамочка. И я ему скажу. И он всю землю нам опять отдаст.
– Да! Как бы не отдал, держи карман!
– Отдаст!
– Не отдаст, конопляночка!
– Нет! отдаст, мамочик.
И Нюша твердо была уверена, что дядя Иваша отдаст им опять землю. Да и как же было ей не верить в силу своего слова, когда дядя Иваша, в угоду ей, сам, бывало, превращался в дитя малое. Он с ней в куклы играет. Он ее на четвереньках возит. Он ее по всему саду на тележке катает. Бежит на своих длинных ногах, точно журавль, а Ипат Исаич на балконе стоит – помирает – хохочет.
У Нюши полон угол игрушек, и все ей дядя Иваша подарил, – кукол нарядных, лошадок всяких, баранов, козлов, медведей, гусей, петухов… чего хочешь, того просишь.
Как же ей было не верить, что он и землю назад отдаст?
«Он только пошутил, – думает она, – а папа с мамой думают, что он и взаправду отнял».
Рождественским постом вдруг узнает Ипат Исаич из Бузулука, что на него опять иск подан. Был у него один сват и старый приятель в судейском приказе, которому он к каждому большому празднику посылал кур, индюков, гусей и тушу свиную.
«Должен известить я вас, сватушка, – писал приятель, – что снова на вас взводят неприятности. Опять ваш злодей на вас поднялся и просьбу подал о том, будто ваша усадьба на его дедовской вотчине выстроена, и планы и свидетелей тому представил. А за куры и индюки и протчую живность низко кланяюсь моему сватушке и милостивой государыне Марфе Парфеновне»…
Не дочитал до конца Ипат Исаич. Кровь у него в голову ударила, потемнело в глазах. Послали в ближнее село к богатому помещику Криленкову за цирульником и кровь метнули.
Целый вечер все в доме ахали, да вздыхали, даже Нюша плакала и почти совсем решила, что «дядя Ивашка злой, волк ненасытый!»
А Рождество между тем приближалось. До Христова праздника оставалось всего пять дней.
Приходит Нюша вечером к Марфе Парфеновне.
– Мамочка! – говорит, – ведь дядя Иваша рассердился за то, что папа ему барана не подарил.
– Кто это тебе сказал?! – допросила Марфа Парфеновна.
– Мне Эпихашка это сказала… Ну! слушай, мамочка… Пусть папа этого барана ему отдаст, а от меня вот ему еще барана. И она отдала картонного барана без рогов и в лоскутки его обернула.
– Ладно! – говорит Марфа Парфеновна в раздумьи, взяла и положила барана на подоконник, а сама думает:
– Разве и взаправду послать ему этого поганого барана, авось, смилостивится…
Ужели у него, прости господи, души человечьей нет!!.
Пошла она к Ипату Исаичу. Долго они тихохонько шушукались, что решили – неизвестно, но после этого через два дня принялся Ипат Исаич письмо строчить.
Нашли лоскут синей бумаги. В чернильнице, вместо чернил, мухи оказались: подлили в нее горяченькой водицы, и получился бурый экстрактец. И вот этим экстрактцем Ипат Исаич настрочил письмо к соседушке. Целый день писал, – даже голова разболелась – и написал он следующее:
«Милостивый государь мой, батушка свет Иван Иванович, на что, государь мой, так немилосердно разгневаться изволили, что я вам в те поры барана не продал, находя оного барана себе необходимым.
Уповаем, что вы гнев свой на милость перемените, оного барана к вам с поклоном нижайше кланяемся и от нас с превеликим горем препровождаем. Примите, государь милостивый, и не лишите нас крова родительского, из коего мы на мороз лютый и убожество по грехам нашим изгнаны будем, а впрочем, остаемся, государь мой, вашего здоровья верные служители Ипат Туготыпкин. Месяца Декемвриа 24 дня. Жена Марфа Парфеновна, посылая вам поклон низкий, молит вас о том же, и младенец, дщерь Анна, также вам поклон шлет и от своего младенческого сердца барана игрушечного, коего вы ей пожаловали, с усердием и любовью посылает».
Написал Письмо Ипат Исаич, как раз в утро, в сочельник. Воском запечатал.
Мороз на дворе стоит здоровый. Кого, думает, с письмом послать? А конец не малый – двенадцать верных верст до усадьбы Ивана Иваныча. Думает: если послать мужика Гавлия или кучера Мамонта – все народ православный, хоть верхом пошлешь, а все прежде вечера не вернется, а тут праздник надо встречать. Как будто и грех христианскую душу посылать под великий Христов праздник.
И послали Телепня.
Посадили барана в мешок, а письмо положили за пазуху.
– Тащи баран к Иван… Кланяйся ему, баран отдай, письмо отдай… Понимаешь?!
– Лядна!
Снарядили, проводили, отправили.
Наступает рождественский вечер. Уже смеркаться стало. В большом доме Ивана Иваныча скучища непроходная. Ходит он по залам, на все лады зевает, ко всякой малости придирается. Всех людей своих расшугал. Экономка отправилась в село Троицкое, к заутрене. Один как есть бобыль остался в большом доме.
Ходит он, ходит и все думает: «Погоди же, ты, друг-приятель мой Ипат Исаич! Вот тебя на праздниках, как таракана, из избы на мороз выгонят и садик твой и домишко мне достанется. Не хотел ты, друг любезный, барана мне продать, так и хата твоя и твой баран – все мне пойдет.»
И от этой злой радости сердце у него трепещет и всю скуку долой гонит.
Отхлынет злая радость, и вспомнит былое Иван Иванович.
Вспомнит он, как Ипат Исаич раз его из полыньи на Каме вытащил, от смерти лютой спас.
Вспомнит он, как он за ним и день и ночь ухаживал, от постели не отходил, когда он при смерти и в горячке лежал.
А тут мерещится ему кстати и покойница жена его Люба и дочурочка Нюша и вспомнит он другую Нюшу.
Вздохнет, глубоко вздохнет Иван Иванович, и все лицо его станет грустным да кротким.
Лег спать Иван Иванович, а сон не знай куда ушел. Возился, ворочался с боку на бок, переворачивался и свечку гасил, и опять зажигал, огня высекал. Все не спится и что-то чудится.
И чудится ему, что какая-то птица, не то сова, не то филин – близко тут, за амбаром так жалобно пищит. Утихнет ненадолго и опять:
– Пи-ю-ю! Пи-ю-ю! Пи-ю-ю-ю!
Что такое за оказия?! Любопытство разобрало Иван Иваныча. Встал он, накинул тулупчик, валенки натянул, подпоясался ремешком и вышел во двор.
Звездная рождественская ночь, точно морозный шатер, раскинулась над спящей землей…
А в это время у Ипат Исаича в доме не спали. Эпихашка все к празднику приготовила. Кучер Мамонт, Гаврюша и даже мужик Гавлий убрались, принарядились, чистые рубахи понадевали, скоромным маслом волосы примазали. Везде перед образами свечки и лампадочки зажгли и ждут не дождутся, когда на старинных часах Ипат Исаича стрелки полночь укажут.
А Ипат Исаич и Марфа Парфеновна не с радостью, а со страхом душевным ждут праздничка. Висит над их головами беда неминучая, и оба ждут не дождутся, что им принесет Телепень: горе или радость?
И Гавлий, и Мамонт, и Эпихашка то и дело выбегают за вороты: идет или нейдет «башкирско чучело»?
– Как же, дождешься его! – говорит Мамонт. – Давно к своим башкирам сбежал и барана стащил.
Но напрасно так они думают.
Только вошли они в избу, как немного погодя: скрип, скрип, скрип под оконцами. Выскочили, бегут: что такое?
Тащит Телепень скорехонько, тащит большой мешок.
– Чего такое приволок?!
– Батюшки! Никак ему киргизских овец надавали!
– И то, с курдюками!
И все бегут за ним в горницу; ввалились, заскрипели, – морозный пар клубами валит.
– Запирайте, – кричат, – двери-то! Все комнаты выстудили.
– Ну, где киргизски овцы? Кажи, «чучело»!
Телепень еле дышит, пыхтит. Пар от него, что из бани. Свалил он мешок на пол.
– Сичас… добри чиловек… годи мала-мала… вязать нет будем/
Развязал, распустил мешок. Из него показалась голова Ивана Иваныча!
Все ахнули, руками всплеснули.
Телепень вытащил Иван Иваныча, в тулупчике, и барана вытащил, рядом поставил.
– Вот тебе… добри чиловек… Иван тащил и баран тащил…
– Ах ты, идол некрещеный!
– Ах ты, бухар, азият… нехристь!
– Ах ты, баран… дерево!..
И все кинулись к Иван Иванычу. Видят, что человек совсем обмерз. Слова не может сказать, только мычит, стонет и руками машет.
Повели его в угольную, уложили, шубами укутали. К рукам и ногам горячей золы приложили. Добрый стакан мятной в желудок впустили. Наконец, чаем с малиной отпоили, отпарили. Обогрелся, успокоился, уснул, наконец, Иван Иваныч.
Позвал Ипат Исаич остолопа башкирского. Насилу добудились его.
– Ах ты, богомерзкий истукан! Сказывай, зачем ты его притащил!.. Да не кричи! ни! ни!..
– Дюша моя!.. Сама говорил… Слушай Телепень: баран тащи, Иван тащи… Я Иван тащил, баран тащил… Чтоб тебе, дюша, весело был… Зачем бранишь?!
– Где же ты Ивана взял?
– А сам, дюша моя, ко мне пришел. Я его мала-мала манил… Угой (совой) кричал… Он ко мне шел… Я его маненька взял и мешкам клал.
– Зачем же я тебя, болвана сиволапого, с бараном-то послал?..
– А я думал… добри чиловек… Чтоб Иван один не скушна был… туда ему баран клал… Иван сидит, сидит… пищит мала-мала… Я говорю ему годи… добри чиловек… у тебя баран есть… Баран сидит, сидит… кричит мала-мала… Я ему говорю… годи, баран, у тебя Иван есть…
– А письмо-то куда дел?
– Вот, дюша моя, и письмо… Нигде не ронял… Назад тащил… На его!
И вытащил Телепень письмо, смятое, размокшее от поту, и подал его Ипат Исаичу.
Прогнали спать Телепня; ахали, охали, дивовались, шептались и даже смеялись втихомолку и, наконец, все тоже спать полегли.
На другой день поднялись, когда уже ранняя обедня отошла.
Проснулся и Иван Иваныч, стал соображать, как он здесь очутился и как ему поступить в этом случае.
Должно заметить, что вчера он крепко перетрусил, когда Телепень сгреб его и засадил в мешок. Он думал, что его, раба божья, сейчас же притащат к проруби и бух, прямо в озеро.
А утром очень уж обидно казалось ему, что его, как барана, насильно притащили.
В угловой комнате было тепло, приятно, на дворе солнышко светило, в углу перед образом тихим огоньком лампадочка теплилась. Хорошо было, отрадно; а досада и злоба все-таки нет-нет да и наплывут, накроют сердце темной тучей. И совсем уже он был готов рассердиться и потемнеть, как в это самое время дверь тихонько отворилась, вбежала Нюша и прямехонько бросилась к нему на шею.
– Здравствуй, дядя Иваша! Вот тебе мой баран. Я тебе его вчера послала, да дурень Телепень в мешок его положил… Слушай, дядя Иваша, ты моего папу, маму не обижай!.. Стыдно, грех тебе будет… Нас… нас… всех выгонят на улицу… жить нам негде будет… – и она расплакалась.
А дядя Иваша взял ее на руки и начал целовать. И Нюша плачет, и дядя Иван плачет.
И так ему легко, хорошо стало. Точно все прошло, и ничего не было, и старое опять вернулось во всей его старой прелести.
Вошли тихохонько Ипат Исаич и Марфа Парфеновна, вошли, оба молча низехонько поклонились.
А дядя Иваша подозвал их обоих, обнял и расцеловал.
И снова отдал Иван Иваныч, возвратил все, что оттягивал, и даже от собственной землицы степной целый клин подарил.
– Вот, мамочка, видишь, – говорит Нюша. – Я говорила тебе, что дядя Иваша только пошутил и все назад отдаст.
А вечером пришел Телепень и поклонился Ипат Исаичу.
– Прошшай!.. добри чиловек… домой иду.
– Как! Зачем? куда!.. домой…
– Ты меня все бранишшь… Я тебе баран тащил… Иван тащил… а ты все бранишь…
И как ни уговаривали Телепня, – не остался.
– Да ты хоть подожди до утра, дурень! Куда, на ночь глядя, пойдешь?! Замерзнешь дорогой!
Но не остался Телепень и до утра. Ушел в свои края вольные, на простор лугов и ковыльных степей.
Ты знаешь, как косой зайка скачет зимой по сугробам?
Ветерок в зимнее время злой-презлой. Он так тебя проберет насквозь, нащиплет и нос, и уши, и щеки, что просто хоть плачь. Дует ветер, метет, и такие сугробы везде нанесет, что ни пройти, ни проехать. Натворит чудес и стихнет, успокоится, рад и доволен, спит-лежит. А солнышко так и засияет бриллиантиками по снегу. И вот, в это самое тихое, солнечное времечко, косой вскочит и начнет прыгать и бегать – обрадуется солнцу и тихой погоде. Скакнет на сугроб и провалится, выскочит, потрет мордочку, ушки, лапки отряхнет, поводит усами и опять зальется: побежит кубарем, колесом. Прыг, скок! прыг, скок! То-то раздолье!
Вдруг – фьют! из-за косматой елки.
Зайка остановился, уши навострил, слушает: кто это свистит?
– Фьют, фьют, фьют!
– Ах, страсти какие!!!
И зайка бросился, сломя голову, уши приложил, душа в пятки ушла, катит, летит клубком и вдруг стоп! остановился.
– Что я за дурак? – думает. – Дай посмотрю, кто свистит. – Уши навострил, приподнялся на задних лапках, вытянулся, заглянул.
– А! это Котя!
Котя – маленький деревенский мальчишка. Его давно знает зайка. Еще прошлым летом он все его морковкой да репкой потчевал-угощал.
Потихоньку, полегоньку, крадучись, бочком да сторонкой подобрался к нему косой. Присел перед ним, ушками водит, а сам думает: удрать или нет?
– Что, трус! Чего боишься? Ведь я тебя не съем, – говорит Котя.
Отпрыгнул зайка и опять присел. «Знаю, мол, что не съешь, а все оно как-то боязно!»
– Трус ты, трус! чего трусишь? Нужно храбрым быть, никого и ничего не бояться.
– Да, толкуй больной с подлекарем, – говорит зайка. – Ты на двух ногах, а я на четырех.
– Ну, так что ж?
– У тебя вот ушей-то не видать, а у меня вон какие! Вишь ты! – И зайка тряхнул длинными ушами.
– Ну, так что ж?
– А то ж, схватят да и съедят.
– Ах, ты дурень, дурень! Кто же серого зайца будет есть?
– Кто будет есть? Перво-наперво – собаки.
– Ну?
– Ну! А потом волки.
– А потом?
– Потом Лиса Патрикеевна.
– А там?
– А там – рысь косматая, куничка белодушка, да, пожалуй, и хорек, и горностайка не прочь нашим мясцом поживиться… Много в лесном глухом царстве наших лютых врагов живет. А-яй! много!
– У, вы, трусы! Ну, слушай, косой, – говорит Котя, – прежде всего надо научиться храбрым быть. Хочешь, я тебя буду учить? Ничего за выучку не возьму!..
«Пожалуй, – думает зайка, – учи не учи, а проку не будет».
– Ну, подойди ближе ко мне.
Зайка скакнул раз, два и задумался. «Да, пожалуй, думает, подойди к тебе, а ты как раз и того… заполучишь»…
Эй! Иван! Тащи паровоз! Мы поедем через Китай прямо в Ямайку!
И тотчас же Иван-денщик тащит небольшой походный самовар красной меди и ставит его на стол.
Он очень хорошо знает, чего требует майор, потому что каждый вечер аккуратно майор ездит через Китай прямо в Ямайку. И несет Иван Китай, в маленьком ящичке из карельской березы, который попросту называется чайницей. Несет он и чайник, и стакан, и самую чистейшую ямайку в высокой бутылке с раззолоченным ярлыком.
Пьет майор стакан, пьет другой. В самоваре красной меди видно его красное лицо с вспотевшим лбом и длинными усами.
– Ну, – думает майор, – теперь я в самой Ямайке!
А самовар шумит: шу, шу, шшу! Вот уж пятнадцать лет, как тебе я служу. Бывал я с тобой в разных походах и разные виды видал. Стары мы, стары мы с тобой, старина. Шу, шу, шшу!
– Ну, это – старая песня, – говорит майор. – Нет ли чего поновее?
– Шшу, шшу, шууу! – шумит самовар. – Был я нов, молод и свеж, это было давно, это давнишняя старая песня. Меня родила на свет мать сырая земля. Долго, долго в ее тайниках я лежал. Наконец, увидел я свет. Меня бросили в печь и там – шуу, шу, шу, – я весь растопился и потек, полился огненной яркой струей – ши, ши, ши, и застыл, и очутился блестящим медным куском. Стали опять меня топить и ковать. Шту, шту, шту, шту, шту!..
– Послушай! Нельзя ли обойтись без шуму? Рассказывай, да не шуми!
– Не могу! Я уж так привык, а привычка вторая натурa. Шу, шу, шу, когда в первый раз меня поставили на ноги, все заблестело, все отразилось во мне, и я увидал и черные рабочие руки, и славные загорелые лица рабочих. Они все трудились в поте лица, стучали, шумели, – шу, шу, шу! Шту, шту, шту! Когда ж поставили в первый раз в жизни меня, тут кипучая жизнь заиграла во мне и я весь закипел и запел громкую, веселую песню, шу, шуу, шуууу! – Вспомни же, вспомни, старый товарищ! Сколько раз, после длинной и грязной дороги, под ветром холодным и мелким дождем, вы собирались в палатке, вокруг старого друга – меня, и блестели, сияли весельем во мне ваши веселые лица, и поил и грел я вас, и пел я мою старую песню! Шу! Шу! Шу!
– Эх! все это было, черт возьми, – вскричал майор, – действительно было! Веселое, старое, походное время! – И он выпустил целое облако дыма из своей длинной трубки.
– И где ж они теперь, – продолжал самовар, – наши старые други удалые, собутыльники лихие?! Одни давно уже легли на кровавом поле. Их завидная доля!
Другие вперед убежали, генералами стали. А мы остались с тобою одни, и сидишь ты теперь одинокий, в деревенской избе. Стары мы, стары мы с тобой, старина! Шу, шу, шу!..
– Да! – говорит майор, – видно, судьба обошла нас. Будем жить не тужить, век доживать, – и он выпил третий стакан. Эх, поскорее бы добраться до Ямайки! Да! Да!
Остались мы одни с нашими длинными усами. Ну, да таких длинных усов зато ни у кого на свете нет, и он расправил и покрутил их.
– Чили-тили, чили-тили! Какой вздор, совершенная ложь, у меня гораздо длиннее усы. Чили-тили, чили-тили.
– Это еще что за песня! – закричал майор и повернулся к печке, а из-за печки смотрел сверчок и дразнил майора своими длинными усами.
– Откуда пожаловал?! А? что за птица? Каждый сверчок знай свой шесток!
– У меня нет своего шестка. Чили-тили, чили-тили. Но зато я всегда сижу за чужой печкой. Сижу и пою: чили-тили! чили-чили-тили! А если ты хочешь знать, откуда я пришел, так это я тебе сейчас доложу. Был я, генерал ты мой, у соседа, на тараканьем балу. Народу была бездна. Целый угол за печкой битком набит тараканьем. Угощенье было: корочка сухого хлеба, прокислый творог и телячья косточка. Одним словом, все было очень прилично. Тараканы вели себя великолепно. Старые очень важно разглаживали усы. Молодые, со шпорами на ножках, расшаркивались перед дамами. А дамы были все премилые таракашки. В особенности одна, такая тоненькая, рыженькая. «Сударыня, – сказал я, – у вас премиленькая, маленькая ножка. Чиль-тиль, чиль-тиль!» Но она тотчас же спрятала ножку под крылышко и опустила усики к земле. – «Я, – говорит, – постоянно хожу за моей мамашей, вы верно знаете мою мамашу, она ходит с таким большим яйцом». Просто милашка-таракашка!
– Ах, черт возьми! – вскричал майор, – ведь и я был молод, и молодец хоть куда! – и он допил четвертый стакан.
– Чили-тили! Чили-тили! Тиль, тиль! Тиль! Кто не был из нас молод? И я помню мою молодость. Но это было давно. В тихий весенний вечер. – Я так сладко пел, как поют только в первый и в последний раз в жизни. Я пел за большой изразцовой печкой у помещика. А в комнату несся запах сирени, запах молодых первых белых и душистых ландышей. Я пел из всех сил моих молодых, певучих крыльев, а барышня сидела за фортепиано и изо всех сил играла старую песню о том, как гнался лесной царь, с большой бородой и в темной короне, гнался по темному лесу за маленьким мальчиком. Ах, как плакал бедный мальчик и как страшно стучал лесной царь по клавишам! Так что все фортепиано дрожало. Наконец, умер бедный мальчуган. Тихие струны торжественно прозвенели в воздухе и затихли навеки. И в этой тишине я вдруг услыхал позади себя робкий шепот. Я оглянулся – это была она. Понимаешь ли ты? Она – моя добрая, тихая подруга моей скромной, уютной жизни! Сквозь стук лесного царя и гром бури она все-таки услыхала мою простую, безыскусственную песню и пришла ко мне! Понимаешь ли, что это было хорошо? Тиль! Тиль! Тиль! Тиль!
– Эх! – вскричал майор, стукнув по столу кулаком, – ведь это действительно хорошо, но этого я никогда не испытывал, а тоже был молод. – Ах, скоро ли я доберусь до Ямайки?! – И майор выпил еще стакан, но который – он уже и сам не помнил. – И зажили мы с ней, – продолжал чиликать сверчок, – у помещика за печкой. Ах, как хорошо нам было там, с нашими маленькими сверчатками. В темные осенние ночи, как теперь, она сидела подле меня, моя добрая подруга.
– Эх ты! – вскричал майор и ничего больше не сказал. Он только крепко прижал к сердцу свою длинную трубку. Но ведь это была не подруга жизни, а простая, обыкновенная походная трубка.
А сверчок продолжал свою песню.
– И рассказывал я своим сверчатам длинную, бесконечно длинную, старую сказку о том, как дерутся домашние сверчки с полевыми. Прежде, в старое, старое время, все сверчки были один народ и все жили без затей в норах, в чистом поле, но как завелись около сверчков люди, то многие заползли к ним в теплые избы. Кто же, скажи, не ищет себе места, где потеплее и получше? На что простая рыба, и та ищет, где глубже!..
– Да! Да! – сказал майор и понурил свою седую голову, – потому что он во всю свою жизнь не искал где глубже, зато теперь он с удовольствием опустился бы в самую глубь Ямайки.
– И вот, не скоро только сказка сказывается, а гораздо того скорее стали мы, запечные сверчки, совсем другими. Стали мы народ хилый, плохой, и полевые сверчки стали для нас совсем чужие. С этих самых пор пошла у нас рознь, ссоры и распри. Выйдем все, бывало, из-за печек в поле, построимся в шеренги, впереди скачут сверчки-музыканты; скачут туда-сюда сверчки-адъютанты. – Вперед, братцы, вперед! – кричат сверчки-генералы…
– Вперед! – закричал и майор, бодро вскочив с кресел, но тотчас же оперся на стол, потому что и стол, и пол, и все под ним и перед ним качалось – точь-в-точь, как бывает на море в бурю. И немудрено! Ведь он ехал в Ямайку, которая лежит на самом море, а в сердце майора бушевала сильная буря.
А сверчок продолжал:
– И пойдет у нас свалка, – пыль столбом, дым коромыслом. Полевые сверчки все больше берут нахрапом, да силой. Скачут, летят они со всех сторон.
И майору кажется, что действительно со всех сторон летят черные сверчки. Они носятся в облаках табачного дыма, летают над свечкой, цепляются за длинные усы майора. Он их ловит, ловит и не может поймать. А сверчок запечный по-прежнему сидит за печкой и рассказывает свою бесконечную сказку, все громче и громче, как будто над самым ухом майора кричит он без умолку: Чиль-тиль, чиль-тиль, чиль-тиль!
– Бьемся мы час, бьемся и два, – кричит он, – щиплем их, треплем, а они все прибывают и, наконец, начинают одолевать нас: тогда мы бросаемся врассыпную по широкому полю. И, наконец, спасаемся мы за наши печки. Чуть не каждый день идут у нас битвы, целые длинные годы. Старые седые сверчки говорят, что, наконец, настанет время, когда улягутся все раздоры, и все мы, сверчки, по-братски соединимся в один народ, в одно стадо… Да видно это блаженное время тогда настанет, когда ни одного сверчка на свете не будет! – И сверчок пропел свое грустное, последнее: Чиль-тиль! – и замолк.
А майор?.. Но майор уже давно ничего не говорил!
Свечка догорела, самовар потух, трубка погасла, а сам майор лежал истым богатырем просто на полу, подле кресла, и храпел по-богатырски…
Ах! наверно теперь он был в самой Ямайке!..