Вы, вероятно, встречали их – этих бедных, маленьких бездомников, шляющихся из дома в дом, в дождь и холод по улицам нашей цивилизованной столицы. Вас, вероятно, поражало страдальческое, кроткое личико слепой девочки, которую водил маленький брат ее, а впереди них всегда бежала кудлатая хромая собачка. Когда маленький братишка запевал под вашими окнами:
– Подайте л-л-ю-ди Бо-о-жии, по-о-дайте Хлиста лади, убогоньким на хлебец! – то в то же самое время собачка садилась на землю и начинала жалобно выть и визжать.
– Какая наглая эксплуатация! – говорили вы, отходя от окна, которое холодный ветер, словно дробью, обсыпал дождем.
И вам представлялась правильно организованная система обирания ваших карманов. Вы винили полицию за то, что она пускает по городу этих «детей разврата и лени». Вы вспоминали те отвратительные, грязные вертепы, в которых живут эти бедные дети. Ваша осенняя хандра еще более увеличивалась от раздражения. Вас сердил этот надоедный тоненький детский голосок, доносившийся со двора, и звяканье медных копеечек, которые кидали бедным детям сытые, праздные и сострадальные люди.
Это было давно.
В глухом лесном углу, в небольшой деревеньке, в новой крепкой избе родились маленькие бездомники. Девочку звали Машуткой, мальчика – Васеной. Когда девочке минуло три года, а Васена еще сосал грудь матери, мать их, Акулина Любариха, проводила своего мужа в солдаты, голосила и причитала над ним. Наплакала глаза, которые и без того были больные, и осталась в своем родимом опустелом гнездышке век вековать бобылем одиноким, «царской вдовой», солдатской сиротой.
Жили они с мужем всегда в миру и ладу; оба тихие да молчаливые, ясные.
И детки уродились такие же. Васена еще по временам расшалится, развозится, но его дикая веселость тотчас же разобьется о тихую, кроткую улыбку сестренки. Да при том на обоих тяготела та грусть безысходная, которая, как тихая струйка, сочилась в целом доме из постоянно тоскующего сердца матери.
В долгие зимние вечера мать прядет мочку кудели. Горит и дымится, потрескивая, светец-лучина. Тихо шурчит и жужжит веретено; тихо мурлычет седой Васюк на печи, тихо спит Кудлашка, свернувшись клубком на полу, и только по временам встрепенется, когда долетит до нее далекий лай деревенских собак, приподнимет голову, насторожит уши, поворчит, повизжит и снова уляжется.
– Мамонька, голубынька, – говорит Машутка. – Расскажи нам, как ты в голодный год нуду принимала.
– Э! детоньки, что горе вспоминать? Благо было, да прошло!
– Нет, мамонька, расскажи. Сделай милость! Вспомним горе, и жизнь слаще покажется…
Любариха посмотрела на них с грустной улыбкой, поправила девочке белые волосики, что выбились из-под платка, и начала плавно, неторопливо.
У нас здесь хлеб плохо родится. Земля плохая – все больше камень да щебень, либо песок. Тот год Васене пошел третий годок – осень припоздала, теплая была да бесснежная. Все озими-то червячок подъел, а что весной из корня пошло, то летом жары спалили. Така была засуха, что старики сродясь не запомнят. Цело лето леса горели и мгла стояла.
Осень настала сырая, студеная, да мокрая; от стужи да мокрети, известное дело, пуще тоска на сердце ложится.
В сентябре снежок запорошил. Вышла я на крылечко, а снег так и сеет, ровно сквозь сито, а сердце-то у меня так и стынет.
– Господи! – думаю я, – чем-то я вас, деточек малых, прокормлю зимушку лютую, в бескормицу?
Одначе, правду сказать, что у меня припасено на всякий случай три мешка крупки. В амбарушке, над погребцом, на вышке лежали. Авось, думаю, не отощаем.
Тот же вечер дождь полил и весь снежочек смыл. Грязь невылазная. Сиверко гудет, дождь так и льет, ни зги не видно. Только вдруг слышу, кто-то в оконце: тук, тук, тук!
– Господи, – думаю, – кому бы это? Перепужалась шибко.
– Кто, мол, тут? – Не отвечают.
Засветила фонарь, накинулась шубенкой, выходку. А под окном мужичонка-дедушка сидит, древний, надревний, совсем седой да весь мокрый.
– Откуда, – говорю, – странствуешь, божий человек?
А он бормочет, бормочет, жует, чавкает, машет руками, а ничего не разберешь.
Подумала я тогда: пустить его, аль не пустить в избу? Старче древний, еле дышит. Как бы, мол, беды не нажить. Пустишь его, а он в ночь-то помрет!
А он оперся на подожок-то, да как заплачет, таково жалобно, ровно ребеночек махонький, а слезы так и капают на бородку седенькую.
Ввела я его в избу, положила на печь, напоила мяткой да шипишным цветиком. Наутро старче совсем окреп.
Пожил старче денек-другой. Подумала я, поглядела. Вижу – тихонький да простенький, больше спит, да богу молится.
– Пущай, – думаю, – живет в избе, куда, мол, его погоню, старца древнего? Словно он ребеночек махонький. А тут стужа такая лютая настала. Куда, мол, его на мороз погоню? Авось не объест. Как-нибудь зиму проживем. И мне будет спокойнее вдвоем в избе жить. Все как будто я не одна.
– Голод у нас, – говорю ему. – Не знаю, чего есть будем.
А он вытащил котомочку, развязал. Полна котомочка лепешками.
– Вот, – говорит, – лепешечки. Господь не оставит. Будем сыты. Проживем.
И поселился он у меня до весны, зиму коротать.
А зима все лютей да лютей становится. Каждый день такие морозы стоят, просто – страсть. Измаялись мы совсем. Стужа да голод – вконец изморили.
Стала и у меня крупка подбираться. Остался один мешочек.
– Ну! – говорю старику, – мучки мы деткам оставим, а сами будем голодно месиво есть.
Вот натолкем мы сушеных грибков, да с мякиной намешаем, да чуточку, саму малость, с наперстка два, подсыпим мучки, замесим и лепешечек напечем.
Ну, и ничего, питались мы этими лепешечками вплоть до масляной.
А признаться сказать, мы и масляну, кака-така, забыли. Кака уж масляна, когда ни у кого и мучки, почитай, нет!
Каждый день народ собирался за гумном, знаешь, там тако место есть, кругом прозывается.
Помирать-то одному в избе неохотно, ну, и ползут все на круг. Испитые такие да желтые, страсть смотреть!
Кажинный день кого-нибудь везут хоронить.
Каждый день десяцкий обходил избы: не вымерли ли где?
А то с семьей Антипа Касмарева беда приключилась. Три бабы, да два парня, да мальчонок – все перемерли. А нам это и невдомек: почему, мол, никто из них на круг не приходит? – Да через неделю кто-то в избу к ним заглянул; а они все мертвые! – Ребеночек – вон с Васену – так тот на порожке, голубчик, свернулся, ручки к животику поджал, да так и застыл – ровно спит…
Дух от них из избы-то несет такой самый противный. Знамо дело – мертвечина, все равно, что падаль.
Ну, после этого мы уж и доглядывали друг за дружкой. Как если что… так сейчас и убираем.
Святая была поздняя. К Святой мы все прибрались. Чистые рубахи понадевали, друг с дружкой попрощались. Как есть к отходу изготовились.
На последних днях Святой говорю я старичку:
– Мучки-то у нас почти ничего не осталось. Чем мы деточек-то прокормим?
Старичок мой полез на печку, добыл свой кошель – развязал. Глядь!.. а у него почитай все лепешечки-то целы, да и те, что мы напекли из грибков, почитай, не съедены лежат.
– Как это ты, – говорю, – божий человек, чем питался?
– А я, – говорит, – половиночками. Ты съешь целую лепешку, а я, – говорит, – половиночку – вот оно и накопилось.
Отобрал он лепешки с грибами.
– Вот это, – говорит, – мы будем есть, а это будем деточек кормить, а там – что бог даст.
Только не привел бог долго держать вас на лепешечках.
Настало воскресенье. День был такой ладный. Тепло; солнышко светит. На полях травка зазеленела. Собрались мы все на кругу; ни живы, ни мертвы… Спасенья не чаем.
А с круга, знаешь, дорога – вся видна.
И видим мы, что как будто словно обоз идет.
Диву дались мы.
Что ж думаешь? – хлебушка из губернии прислали!
Наперво мы сгоряча не поверили, а как въехали возы, да разглядел народ, так и – и батюшки! Такая оказия случилась! Бросились это на возы, словно звери голодные, кули все сронили, расшили, – да муку-то горстями за пазуху, в подол, в рот.
Кричат им: «Погодите, зря, мол, нельзя!» Так куда-а! Галдят, рычат, дерутся, друг у дружки рвут. Просто собаки голодные!
Одначе с этой муки-то, с непривычки-то – сами себе смерть причинили.
Померло тогда нас без малого два десятка, – всего-то во все голодное время – померло сотни две. Мало кто жив остался.
Ну, мы тут отдохнули!.. А там и еще мучки нагнали.
А урожай в тот год был такой, что просто никто не запомнит!..»
Любариха замолкла.
– А куда же, мама, старичок-то девался? – спросила Машутка.
– А старичок-то ушел. После Святой вскоре и ушел. Посидели молча немного.
Любариха поглядела в оконце, который, мол, час, не светает ли?
А Васена спал во всю ивановскую, прикорнув на коленки у сестры.
– Отнеси его, Машутка, да уложи, – сказала Любариха, – да и сама ложись: время не раннее. Видишь, как мы с тобой, доченька, заболтались!
Полегла Машутка, но вместо сна пришла бессонница.
Не в первый раз приводилось ей поворочаться всю ночь напролет и глаз не сомкнуть. Грезы и страхи ночные овладеют детской головкой, охватят сердце и мучат всю ночь, вплоть до вторых петухов.
Сперва пойдут думы: как все на свете делается? Отчего бог голод посылает? Отчего земля не родит? Но все эти вопросы почти тотчас же развертываются в грезы и образы, которые тянутся бесконечною вереницею.
Силится, старается Машутка заснуть и не может. Все сильнее и сильнее томят ее думы и грезы.
Солнышко высоко взошло, когда поднялась Машутка. Поднялась и не может глаз раскрыть. Отяжелели веки, словно слиплись, а раскроет их через силу, то словно тысячи ножей разрежут глаза.
И целый день не могла она ими на свет божий взглянуть, все на печи сидела, в темном углу. Только к вечеру легче сделалось. Любариха все время ей студеной водой со льдом примачивала, да льняное семя сварила, процедила сквозь тряпочку и отваром густым и слизистым промывала.
– Ничего, радостная моя, – приговаривала она. – Потерпи! это пройдет. У меня, у махонькой, тоже этак глаза болели. Господь помиловал. Прошло!
И неправду говорит Любариха. Совсем не прошло. И теперь глаза у ней по временам болят и ноют. Да, впрочем, Машутка знает это и сама, но не хочет сказать только она маме, голубушке своей.
«Пущай! – думает, – родимая моя меня тешит и сама утешается. Все сердцу легче»…
В деревушке у них мало у кого были совсем здоровые глаза, в особенности у детей.
Летом еще ничего. Так или этак можно справляться, а зимой так совсем плохо приходится. В ясный день, когда снег блестит на солнышке, а в избе дымно от печки, из которой ветер дым выбивает, тогда просто беги со свету божьего. Деваться некуда.
Впрочем, припадки боли не часто являлись. Пройдет боль и Машутка ничего – весела и здорова.
В весеннее время, когда в лесах зацветают белокрылка и волчье лыко, пойдут Машутка с Васеной в дальний лес. Воздух легкий да пахучий, словно ясному дню радуется. С пригорков бегут, пенятся ручьи, точно всем твердят:
Весна пришла,
Весна красна.
Цветочкам свет,
Траве привет.
– Васена, – говорит Машутка, – слышишь, что ручьи поют?
И Васена слушает, слушает и не может ничего расслышать. А у Машутки глазки горят и светятся, тихо поднимает она пальчик и начнет подпевать:
Весна пришла,
Весна красна.
Цветочкам свет,
Траве привет.
Слушает, слушает Васена, нахмурится и действительно начинает слышать и подпевать вслед за Машуткой:
Весна пришла,
Весна красна.
А тут птичка махонькая, крапивничек, прилетит и так радостно зачиликает на кустике с голыми ветками. Смотрит на Машутку и Васену, головкой вертит. Точно хочет им сказать:
– И я слышу! И я слышу весеннюю песенку!
Пойдут детки дальше, и кажется Машутке, что вся весна у ней в сердце, там и ручьи бегут, и цветки цветут, и мурава зеленая, и солнце тихой, тихой радостью светит без конца, без заката.
И не только весна, но весь божий мир вдруг замкнулся в сердце Машутки, а снаружи настали для нее вечные, непроглядные потемки.
Случилось это вот как.
Один раз Любариха с обоими детками в ясный, морозный, зимний день поехала на дровнях в лес за хворостом.
Кудлашка с лаем бежит впереди, Бурко бодро топочет и головой мотает; деткам хорошо, весело; даром что мороз пощипывает им носы и щеки.
– Смотри, Васена! – говорит Машутка, – видишь, как на деревьях кружевца развешаны, а на них все огоньки, огоньки прыгают разносветные! Видишь, видишь, как светики блестят.
И у Машутки сердце переполнилось восторгом. Она любовалась и не могла налюбоваться на светики разносветные.
Больно глазам Машутки смотреть на них, а все не может расстаться с ними: такая «божья краса неописанная!»
Вернулись домой.
К вечеру глаза девочки разболелись не на шутку. Целую ночку она не могла заснуть. Как закроет глаза, тотчас же в них начинают прыгать светики разносветные, прыгают, кружатся. Все их больше и больше прибывает, и с резкой, жгучей болью они начинают вертеться, как будто в самой голове.
Целую ночку Любариха не спала, возилась, ухаживала за Машуткой. К утру сон сломил, наконец, бедную девочку.
Любариха с Васеной копошились чуть слышно, говорили шепотом, чтоб не разбудить больную Машуточку.
Солнце светило так же ярко, как вчера, и позднее утро настало, когда проснулась Машута.
– Мамонька! – спрашивает она с полатей. – Не рассвело еще?
– Как не рассвело, доченька милая, день-деньской на дворе. Солнышко светит.
– Мамонька, помоги мне, голубушка, слезть с полаток.
Помогла Любариха.
Силится взглянуть на свет Машутка. С трудом разжимает глаза, режет их как ножами, а свету все нет.
– Мамонька, подведи ты меня к окошечку.
Подвела, поставила Любариха на солнышке. Туманный, красноватый, теплый свет чуть-чуть осветил глаза.
– Мамонька, – шепчет Машутка, – ничего я не вижу.
А у самой слезки бегут из глаз в три ручья.
А Любариха стоит над ней ни жива, ни мертва. Ноги трясутся. Мороз по спине ходит. Сердце через силу стучит.
– Мамонька! – шепчет Машутка, – лишил меня господь свету белого.
И тихо перекрестилась она большим крестом.
Тяжелое горе налегло на плечи Любарихи. Никак его не осилить.
Чего, чего только она ни пробовала, чтобы помочь дорогой Машутке, и ничего не помогло.
Свозила ее, слепенькую, в Соловки, к преподобным. Служила молебны… Молилась денно и нощно. Не было помощи!
Свозила ее в губернию. Шлялась по разным больницам и докторам. Все доктора наотрез отказались помочь.
Первое время Машутка сильно тосковала; сколько горьких слез выплакала, а затем помирилась с своей долей бесталанной.
– Во всем ведь власть господня!
А Васена ни на шаг не отходит от сестры. Водит ее повсюду, обо всем, что видит, говорит, рассказывает. Одним словом, превратился он совсем в Машуткины глаза, и весел, и доволен. Правду сказать: Машутка для него была не только надежным товарищем, но безграничным авторитетом и нескончаемым источником всяких сказок и рассказов.
У слепенькой Машутки этот источник стал еще глубже и плодотворнее. Целый мир закрылся перед ней, и все силы ее перешли на свой собственный чудный мир, который был спрятан от людей в ее сердце.
Никогда еще образы и представления не вставали перед ней с такой силой, с таким блеском, никогда она не любила их так сильно, как теперь.
Сказка за сказкой сами собой складываются в ее пылкой головке и текут они, как светлые волны, пропадая бесплодно и бесследно впотьмах темной, никем не знаемой жизни!..
Пошел Машутке тринадцатый годок.
Свыклась она с своей долей. Снова кроткая улыбка выступила на ее губках.
– Что ж, – думает она, – можно и так жить. Не всем быть зрячими. Кому-нибудь надо же быть слепенькому.
Она даже порой говорила:
– Ведь это уже было давно. Когда я еще зрячей была.
И стала Машутка весела и довольна по-прежнему.
Но горе, как кошка, крадется из-за угла, выглядывает, высматривает и вдруг, нежданно-негаданно, цап-царап, прямо за сердце! Очень уж оно лакомо до сердца человеческого – горе ехидное!
Любариха ясно сознавала, что с тех пор, как ослепла Машутка, на ее плечи весь дом налег. Она в поле, она и в доме. Но все бы ничего, только одна дума, страшная дума являлась к ней по временам.
– Что будет с деточками, если я помру? Куда они денутся, мои родненькие? Отберет у них дом Иван Михеич (ее двоюродный брат), и начнет над ними властвовать Марья Якимовна (жена его – баба свирепая и нелюдимая).
И при этой мысли сердце Любарихи сожмется, голова закружится, и она старается скорее не думать эту тяжелую, невыносимую думу, а она, неотвязная, днем и ночью сама в душу лезет.
Пришла осень.
Тучи, хмурые тучи налегли на землю. Плывут, клубятся, несутся. Холодный резкий ветер гонит их и летает по голым полям и лесам, рвет с них последние пожелтелые листья. Земля замерзла. Все лужицы застыли, и тонкий слой льда покрыл края речки, быстрой, каменистой, богатой перекатами.
Стоит Машутка за воротами и ничего этого не видит. Она чувствует только холодный, порывистый ветер, который чуть с ног не валит.
– Пойдем, Машутка, в избу, – говорит Васена. – Видишь, как сиверко!..
Машутка ничего не ответила. Она стояла, накрывшись тулупчиком, и повертывала лицо к ветру, стараясь узнать, с которой стороны он дует. Если с полуночной, то быть ясной погоде, если же с полуденной, то завтра будет дождь. Но, очевидно, она это делала от нечего делать.
Она ждала свою дорогую мамоньку, которая отправилась на речку сполоснуть белье.
Час за часом бежит, а она не ворочается назад.
Несколько раз уже Машутка выходит за ворота. Уже печка давно истопилась, уже хлебы давно осели, а ее все нет как нет.
– Машутка, – говорит Васена, – что мы все за ворота, да за ворота… Холодно!..
И не хочется сказать Машутке, отчего у ней сердце сжалось и ноет, отчего она вся, всей бы душой полетела бы туда, на речку.
Постоит, посмотрит Машутка, долго, пристально посмотрит в ту сторону, где за поворотом исчезла мать, как будто и видит что-нибудь своими слепенькими глазами; а Кудлашка жалобно визжит и лает на ветер, посматривая на Машутку. Словно чует сердце собачье, что у ней делается на душе.
– Пойдем, Машутка, в избу, – опять зовет Васена, прыгая на холодном ветру и защищая покрасневший нос и слезящиеся глаза рукавом полушубка.
И опять, понурив голову и опираясь на своего вожатого, ворочается Машутка в теплую избу.
Наконец, она не выдержала.
Укутала, чем могла, Васену, и пошли, побежали на речку, а Кудлашка, как бешеная, мчится впереди них. Визжит и лает.
Прошли улку, пришли к спуску, и Васена совсем вступил в роль вожатого. Повернулся он спиной к Машутке, а она обеими руками оперлась ему о плечи, и он тихонько начал спускаться к речке. Спуск был крутой и грязный. Несколько раз Васена скользил и готов был оборваться. Наконец, на повороте тропочки выглянули мостки, и видит Васена, что кучка белья белеет на мостках и только одна доска осталась от них. Другую совсем в воду сшибло.
Видит он, что что-то краснеет подле камня, ровно мамонькин платок, а из воды торчит ровно палка или рука человечья.
Кудлашка присела, вся нахохлилась, насторожила уши, вглядывается, и визжит, и боится, и словно не может итти.
Ближе, ближе подходят детки.
Наконец, разглядел Васена. Весь задрожал и, не помня себя, с отчаянным криком бросился к мосткам.
Словно ножом резанул этот крик по сердцу Машутки.
Не зная как, очутилась она на мостках. Ползком, хватаясь дрожащими руками за скользкие бревна и доски, проваливаясь в холодную воду, добралась она до маменькиной головы.
Голова вся лежала в воде. Всю ее ощупала Машутка. Только конец красного платка плавал и сносило его бежавшей водой. Одна рука высоко торчала из воды, точно манила к себе деток. Да одна нога в лапте чуть-чуть кончиком лежала на мостках.
Не чувствуя холода, трясясь всем телом, Машутка снова через силу поползла по мосткам назад, хотела бежать в деревню, но тут силы изменили ей. Словно хмурые тучи спустились, заволокли голову, и она без чувств упала на грязную тропинку.
Васена с диким, пронзительным криком бросился бежать в деревню, а впереди него, визжа и отчаянно лая, летела Кудлашка.
Долго бегал и плакал Васена.
Наконец услыхали добрые люди его осипший голос и плач. Вышли, расспросили, побежали к мосткам, подняли Машутку и вытащили из воды мертвое тело бедной Любарихи.
Прошло три дня, и в них Машутка постарела на три года; да и Васена похудел и стал хмурый.
Угрюмо, с нестерпимой болью в сердце, похоронили они родимую, и боль эта у Машуты сложилась, разлилась в жалобе, которую голосила, причитала она над покойницей.
На кого покинула
Горьких сиротиночек,
Мамонька родимая,
Ясен, светел свет в очах
Грела, словно солнышко.
Пташек своих малых,
Нежила, лелеяла…
Да пропала, скрылася,
Сгинула, покинула
На житье горючее,
Маюшку, суровую,
Доле злой невзгодьицу.
Вечером, когда вернулись с похорон, одна старушка перехожая, что по дворам в наймах жила, суетилась, тараторила, прибирала все в доме у сиротинок.
– Вам здесь не осилить… – говорила она, – где осилить, болезным!.. Ты – слепенькая, он – махонький; весь дом в раззор разорите!.. В Питер бы вам махнуть. Вот куда! Там авось в како ни на есть заведение возьмут.
Машутка с Васеной слушали ее, сидя на маминой постели, слушали бесконечную болтовню, покрывшись зипунчиком.
У обоих сердце ныло. Оба, широко раскрыв заплаканные глаза, испуганно смотрели в темную, тяжелую даль будущего…
Так маленькие птички смотрят из родимого гнезда в холодную даль, когда ветер свистит и дождь льет без конца, а матери родимой нет, как нет.