Из враждебной толпы отделились двое, самые крепкие на вид. Один из них кивком головы приказал мне идти с ними. Мы гуськом пошли по узкой тропинке, обрамлённой густыми кустами – один впереди, я в середине, а замыкал шествие второй, мрачный тип. Шли в гробовом молчании. Они сразу поняли, что я никакой не немой.
Минут через десять мы очутились перед деревянным крыльцом низенького одноэтажного здания с подслеповатыми окнами. На фасаде краснела табличка: «Комендатура». Русские тоже любят красный цвет, – машинально отметил я.
В памяти ожил Дрезден десятилетней давности.
Мне было лет десять, когда Дрезден вдруг покраснел. На стенах зданий, на театральных будках, – повсюду краснели плакаты. По улицам с урчанием ползали мобильные трибуны – грузовики, задрапированные красной тканью. Оборванные ораторы с них благим матом бросали в толпу лозунги. Почтенные буржуа в сюртуках с белыми воротничками, как испуганные овцы, шарахались от них. В лучшем случае им удавалось уйти переулками. Частенько с ними завязывали драки. Хотя они и рады были уйти подобру-поздорову.
В обшарпанной комнатке комендатуры из-за стола нам навстречу поднялся высокий моложавый мужчина в капитанской форме и усиках. Усами он пытался добавить себе возраста. Но безуспешно… Втроём они отошли в сторонку и тихо о чём-то переговаривались, а молодой капитан изредка поглядывал на меня с любопытством.
Я так и не выучил русский язык толком… Всё откладывал, дубина – потом, потом… Отойдя, они говорили тихо и быстро, но кое-что я всё-таки разобрал. Они сильно сомневались в том, что я немой. Наверное, я был не первым…
Посовещавшись, они вывели меня во двор комендатуры и усадили под навес, на лавку. Двое тех, здоровенных, не выпускали меня из виду, хотя вроде бы занимались своими делами. Я бы всё равно никуда больше не побежал. Меня мутило от голода и жажды. В глазах потемнело.
Вскоре к грубому деревянному столу, стоявшему тут же, под навесом, неслышно подошла пожилая седая женщина. Невысокая, как моя мама, и с таким же удивительно добрым лицом. Голова её была повязана чёрным платком. Когда я её увидел, мне стало совсем грустно.
Женщина тем временем, даже не взглянув на меня, поставила на стол дымящуюся миску, глиняную кружку с отбитым краешком, положила алюминиевую ложку и молча ушла. Конвой жестами предложил мне отужинать.
Два раза звать не пришлось. Никогда ещё еда не казалась мне такой вкусной! Это была каша с тушёнкой. Гречневая…. С тех пор гречневая каша с мясом – моя любимая еда.
Через час меня погрузили в поезд, заперли за мной дверь вагона, и поезд тут же тронулся. Куда мы ехали – я решительно не знал. Но я был сыт и почти счастлив… Я свернулся калачиком на лавке. Вагон – товарный, но переоборудован для перевозки людей. Вдоль стен стояли широкие нары, над ними – второй ярус спальных мест. Как книжные полки, только очень широкие. Крупные щели в стенах были заделаны более-менее плотно. На нарах валялась солома, как будто чистая. Королевские условия! Я набросал себе соломы и устроился роскошно. Тут условия лучше, чем… – успел подумать я. прежде чем крепкий сон сморил меня.
Проснулся я вечером. В щели вагона заглядывала темнота. Я приник к одной из них. Как велосипедные спицы, мелькали телеграфные столбы. И – поля, кругом – поля. Куда они меня тащат, чёрт их возьми? Меня захлестнула душная волна отчаяния.
Поезд мчался на восток. Далеко на восток. Глубоко на восток. Тогда я этого не знал. Если б узнал, нашёл бы способ для самоубийства, точно вам говорю.
Утром меня выпустили, завели в какую-то избу, покосившуюся возле самой рельсы, и накормили. Жидкий суп с капустой и кусок ржаного хлеба. Как вкусно! Единственное, что меня теперь радовало – это еда. Потом снова меня загрузили в тот же вагон. С лязгом защёлкнулся замок.
От нечего делать я принялся мерять шагами вагон. Сбивался со счёта. Снова мерил… И однажды почувствовал, как в самом дальнем углу доски пола прогнулись под моим весом. Показалось? Нет, действительно шатаются. Прогнили? Я попрыгал на них. С радостью ощутил, что доски прогнулись ещё сильнее. Только не ломать, а аккуратно разобрать. На полустанке за считанные секунды вынуть и выбраться из этого катафалка. Но как я разузнаю наружную обстановку?
Наконец у меня появилась стоящее занятие. В течение этого и всего следующего дня я прилежно искал угол наилучшего обзора. И к концу следующего дня нашёл. В одну из неприметных щелей было видно абсолютно всё до горизонта. Если ничто не закрывало видимости, разумеется.
Я потерял покой. Как к роднику, приникал я к той спасительной щёлке.
Однажды вагон подкатился к пустынному переезду и остановился. Постоял с минуту, а потом стал медленно набирать ход. Шёл в гору. Появился лесок. Вроде бы пустынно. В самом деле, не думают же они, что я сбегу, – один, в чужой огромной стране, враг, фашист? Бежать мне некуда. И куда я побегу? Россия – не Богемия. За день не протопаешь…
Значит, хватятся меня только утром, на стоянке. Странно, почему нет конвоя… А вдруг на следующей станции меня ожидает конвой?! Бежать надо утром, до стоянки! Сейчас ночь, скоро рассветёт. Они хватятся меня…
внезапно перед самым рассветом я проснулся. Наш состав стоял посреди леса. И застрял он тут, похоже, надолго. Советские железные дороги наша авиация бомбила на совесть, поэтому неважные птицы вроде меня отстаивались на вспомогательных путях, пропуская самые важные грузы – на фронт.
Сердце моё затрепетало, как пойманная птица. Бежать! Бежать!!!
Дрожащими руками я снял доски. И вагон, мой союзник, будто почувствовал, что пора. Он тихонько тронулся. Я протиснулся в ту узкую щель – благо я сильно похудел, – и холодный ужас окатил меня, словно из ведра. Прямо перед лицом моим мелькала щебёнка. Но передумать я уже не мог. Слишком поздно. Я повернулся спиной к мелькавшей щебёнке, чтобы не видеть её. Голова кружилась. Повиснув, я разжал пальцы, попытавшись погасить прыжок. Погасил… почти… не очень-то… Но кричать нельзя. Вдруг услышат.
Поезд долго, мучительно долго грохотал надо мной своими чугунными потрохами. Наконец его шум стих, и я увидел небо. Я лежал смирно, боясь подняться с путей. Начал накрапывать дождик. А я всё лежал, придавленный к земле животным страхом… Тело затекло. Я осторожно пошевелил пальцами рук, потом – ног. Шевелятся. Цел. Уже хорошо. Осторожно высунувшись из-за рельсы, я огляделся. С облегчением выдохнул – никого. Только лес. Густой, хороший лес. Я должен идти туда, на запад. Строго на запад…
Я шёл домой шесть дней.
Встречные деревни я посещал ночами, притом исключительно в части их огородов. Благо, был август. Однажды, высунув нос из леса, я увидел трёх косарей в поле, – они махали литовками. Приглядевшись, я понял, что трое – женщины. Я подхватил лежащий в тени узелок, где, как я догадался, они держали провизию, и сделал ноги. В узелке оказалось просто царское угощение – варёные яйца, солёные огурцы, несколько больших ломтей хлеба и даже кусочек сала. Попировав, я двинулся дальше, преисполненный благодарности к неведомым жницам.
В целях конспирации я шёл ночами, а днём отсыпался в укромных местах. К тому же ночи стали прохладными. Август. А когда идёшь, не холодно. Хотя после Сталинграда меня, кажется, ничем не проймёшь.
Лес между тем всё редел и редел. Скоро холмы совсем облысели, и на смену лесным массивам пришли пшеничные и ржаные поля. Дорога домой всегда коротка, – то и дело утешал я сам себя. Офицер вермахта, а прячется, как заяц, – с горечью подумал я. Ладно, главное, добраться до дому. Живым… Иначе нельзя.
Приятно припекало солнце. Я рухнул посреди пшеничного поля после изнуряющего ночного похода. Лёжа на спине, я гадал, сумею ли подняться и убежать в случае опасности. Всё же я порядочно ослаб и вдобавок ушибся, падая с поезда. Правое плечо ныло. На перелом не похоже…
Отец был прав, с дорогами тут действительно туговато. А Дитрих и слышать ничего не желал. Вот и попался. Мы оба попались. Мы все попались… Надо знать потенциальную добычу. Иначе какой же ты охотник?! Дичь – на вершинах вязов, вон там… Как прекрасна небесная синева, как она светится сквозь зелень колосьев! Когда же смотр юнкеров? Надеюсь, моё присутствие не обязательно? У меня есть дела поважнее – Отто. Отто – это мотоцикл… Я шёл на Запад, точно знаю – ведь Солнце не умеет лгать!
Такие мысли топтались моём воспалённом мозгу, натыкаясь друг на друга, как заблудившиеся овцы. Реальным оказалось только одно – колосья на фоне ослепительной небесной синевы. Советской синевы. Их небо, оказывается, ничем не лучше нашего, немецкого. И трава везде одинаково зелена. И слёзы у всех одинаковые – горькие и солёные. Т-с-с. Стрекочет бомбардировщик. Авианалёт. Всё громче, громче… Значит, низко идёт, на бреющем полёте. Сейчас он меня заметит и – всё. Мне конец. А, плевать. Пусть. Интересно только, что сталось с моими родителями, с Мартой и Магдой. Судьба Дитриха мне известна. Его мечта сбылась у меня, я стал офицером великого вермахта, подумал я и язвительно усмехнулся. Из воспалённых губ брызнула кровь.
Я уютно устроился на лесной полянке, на душистой, мягкой травке. Сквозь зелень крон светится небесная синева. Такая красота, аж дух захватывает! Меня зовут Ганс Гравер, мне двадцать три, и я абсолютно счастлив…
Пулемёт сначала стрекотал беспрерывно; потом за пулемётом появились полные ужаса глаза Дитриха, а мама с улыбкой протягивала мне дымящуюся миску гречневой каши с мясом. На ней был ослепительно-белый крошечный передничек и на русский манер повязанный чёрный платок.
…Стрёкот пулемёта на деле оказался шумом комбайна. Уборочная шла полным ходом. Намётанный глаз комбайнёра заметил досадную помеху в волнах пшеницы. Вовремя, прямо скажем. Выругавшись, – опять коряга! – он спрыгнул с комбайна и склонился над распростёртым телом.
– Вот так хлебушек! – заломил он на затылок засаленную кепку. Точно такую, какая была на мне. В раздумьях комбайнёр поскрёб в затылке. Решительно закинул мёртвое тело на борт комбайна и поспешно укатил. В штатском. Беглый заключённый, что ли? Кто ж его знает…
Не бросать же его в пшенице, в самом деле. Не оберёшься потом…
XII
…В сельской больнице было жарко, – солнце нещадно палило в единственное, чисто вымытое окно палаты. Лёгкий ветерок мерно колыхал белые марлевые занавески. На подоконнике буйствовала роскошная герань в старых глиняных горшках, красная и розовая.
Похоже, тут заправляет женщина.
Я огляделся. М-да… Не знаю, где я, но до клиники папаши Бойля им явно далековато… Возле моей койки стоял грубо сколоченный деревянный табурет, кое-где на нём были остатки голубой краски. Мой ночной столик, ухмыльнулся я. Туалетный.
Пять простецких железных коек, кроме моей, шестой, были накрыты ветхими, но чистыми одеялами. Они пустовали. У окна стоял самодельный деревянный стол, на нём сгрудилась какая-то посуда. Возле стола было шесть табуреток, тоже явно самодельных. Тоже не умело сколочены. Обстановка бедная, но чисто и аккуратно. С заботой, что ли.
Дверь тоненько, деликатно скрипнула, и на порог моей палаты ступили две женщины в белых халатах – одна пожилая, полная, в роговых очках. Большие чёрные глаза строго посмотрели на меня поверх очков. Под мышкой у неё была зажата какая-то толстая тетрадь. Амбарная книга. Хочет оприходовать добычу. Она решительно, тяжёлым шагом прошла и утвердилась на табурете в изголовье моей койки.
Вторая – молодая, тоненькая, очевидно медсестра, грациозно шла следом. Из-под её белой шапочки на лоб выбивались непокорные каштановые кудри; ясные серые глаза лучились любопытством.
Я в тысячный раз я пожалел, что не учил русский язык в лагере.
Докторша раскрыла амбарную книгу и строго, почти осуждающе, на меня посмотрела. В её взгляде проскользнуло нечто похожее на то, что было у того молодого русского, зарезанного. А что, если она его мать? По возрасту подходит, – с лёгким ужасом подумал я. И почувствовал, как весь покрылся холодным потом.
– Ваши имя, возраст? – полилась певучая, плавная речь. Но голос был недовольным, металлическим. Он портил музыку речи.
Я молчал, раздумывая, не сыграть ли мне глухонемого. Видимо, на моём лице отразилось смятение, и докторша всем телом повернулась к красотке – медсестре.
– Ну и как его оформлять? – недовольно спросила она. У дамы замашки полковника.
Они стали оживлённо что-то обсуждать. Кое-что мне удалось разобрать. Я бредил по-немецки. Значит, не стоит давать тут спектакль про немого на бис. Только разозлятся. Красотка глубоко задумалась, наморщила хорошенький лобик, жемчужно улыбнулась.
– Хайсе! – радостно воскликнула она. – Вспомнила, двоечница! – весело повернулась она к врачу. – Может, ещё что-нибудь вспомню?
От её обезоруживающей улыбки сразу потеплело, даже заулыбалась пожилая женщина – врач. А я, как в волчью яму, провалился в пучину воспоминаний.
…Это было под Москвой летом одна тысяча девятьсот сорок первого года. Мы тогда ещё были полны надежд… даже нет, не так. Тогда у нас не было ни малейшего сомнения в том, что мы победим. Это наша война. Справедливая и обоснованная. Превентивная. Мы несём мир всей Земле.
В полуденный зной, поднимая клубы дорожной пыли своими сапожищами чуть не пятидесятого размера, наш здоровяк Гюнтер Шенке приволок в расположение части военнопленную. Советская медсестра, совсем девчонка, на вид – лет семнадцать. На рукаве у девчонки была повязка с красным крестом, на боку сумка, всё как полагается. Выцветшая, защитного цвета форма была слишком велика и висела на ней, как на вешалке. Очевидно, на складе не нашлось формы подходящего размера. Русские не готовились к нападению. Мы убедились в этом значительно позже. Слишком поздно…
И только пилотка была ей впору. На покатый детский лоб выбивались пушистые светлые кудряшки. Совсем как у Магды,– вдруг подумал я. Она была совсем юной – вчерашний ребёнок. Худенькая, с большими глазами. Испуганно махала длинными ресницами. Я этого тогда не заметил… Но сейчас её лицо всплыло в моей памяти отчётливо, с фотографической точностью и в мельчайших деталях, словно это случилось вчера. Оказывается, наша память сильнее нас…
Мне приказали её расстрелять.
Она не успела испугаться. Это уж моя заслуга.
Я был под присягой, а она – вчерашним ребёнком. Совсем юной. И похожа на эту советскую медсестру, в милость которой я сегодня отдан.
– Хайсе, – моего слуха с трудом, как сквозь толщу воды, достиг настойчивый женский голос. Кто-то тряс меня за плечо. С трудом раскрыл я глаза и совсем близко увидел встревоженные глаза нынешней, живой, советской медсестры. Они так же в упор смотрели на меня. Только не из-под пилотки, а из-под белой врачебной шапочки.
А вы можете себе представить, чтобы немецкий врач обращался к русскому военнопленному по имени?
Господи, да за что?! Лучше погибнуть в бою идейно убеждённым, чем очнуться живым, но таким… обманутым! Я – слепой нищий, которому в кружку вместо монет сыпали гвозди. Я – двадцатишестилетний старик, у которого украли молодость! Мне нечего вспомнить; всё то хорошее, что успело случиться в моей жизни, выжжено из памяти навсегда – свинцом, огнемётами, и ещё таким, о чём я никогда – слышите! – никогда никому не скажу!
Её грубо отняли, нашу молодость; как ту медсестру, её швырнули в окопную грязь и растоптали грубыми солдатскими сапожищами.
Ровно ничего из задуманного мной не сделано. И не будет сделано! Все мечты похоронены в окопах, вместе с моими товарищами, и с юной медсестрой! Зато мной сделано много… чего не хотел, о чём до войны даже подумать не мог. Кто я такой, чёрт побери, кто же я такой?!
Так мало прожито, но так много, грандиозно много пережито! А будущее – это позор! Мы – посмешище среди народов. Моя ранняя седина будет мне вечным упрёком.
–Их хайсе Югенд Бетроген5, – с трудом прохрипел я. И не узнал своего голоса.
XIII
Ни за что бы не поверил, что в Сибири бывает такое жаркое солнце, если бы сам не испытал. Буквально на своей шкуре.
Меня нашли посреди пшеничного поля в августе одна тысяча сорок четвёртого года и поместили в спецгоспиталь. Тамошние медики быстро поставили меня на ноги.
Я был даже рад, что при мне не оказалось документов. Под страхом смерти я не сознался бы, что был когда-то офицером вермахта, кавалером ордена Железного креста. Мой Железный крест остался в Елабуге. Берёзовый крест Дитриха – под Брестом.
В статусе военнопленного я был водворён в город Рубцовск Алтайского края. Меня определили на строительные работы. Мы жили в длинном-предлинном бараке с подслеповатыми окошками, скупо пропускающими свет. Почти все военнопленные были простыми солдатами; самый старший по званию – лейтенант, он жил в другом бараке. Офицеры вроде меня жили в санаториях на западе страны. Здесь – восток.
Вдоль стен тянулись деревянные двухъярусные нары, на них лежало какое-то убогое тряпьё. Полумрак, вонь, – тюрьма, да и только. Посредине стоял длинный, грубо склоченный стол, возле него – деревянные некрашеные скамьи. В Елабуге условия были просто царскими. Но туда мне хотелось меньше всего.
Итак, в Рубцовск прибыл рядовой вермахта Югенд Бетроген – собственной персоной.
В Рубцовске нас, к счастью, никто не перевоспитывал, – не велики птицы. Впоследствии я опомнился – как же я теперь попаду на родину? Меня же нет ни в одном списке! Но поздно признаваться. Да и что я им скажу? «Я – гауптман Ганс Гравер, кавалер ордена Железного креста, героический воин вермахта. Извольте отправить меня в Дрезден первым классом.».
К военнопленным низших воинских званий русские относились лояльно, но всех поголовно называли фашистами. Какой же я фашист?
Что я имею в сухом остатке? Живу в тюрьме, в чужой стране, под чужим, горьким именем. Рано или поздно меня депортируют, – это ясно. Я приеду в Дрезден. А там… никого… Из Елабуги я послал в Дрезден целый мешок писем, но ответа ни на одно из них не получил. Молчали и мои берлинские родственники. Шансов, что меня кто-то встретит на вокзале – ноль целых ноль десятых…
Истинное чувство всегда безмолвно, потому что слова его убивают. Настоящее чувство живёт в поступках, а не в словах. Поэтому настоящее горе всегда безмолвно. Его легче переносить в одиночестве. Хотя одиночество – тоже странная штука. Добровольное оно благо, а вынужденное – мучение.
Иллюзии терять больнее, чем людей. Душа засохла и стала безжизненной, как пустыня. Для самоубийцы я оказался слишком трусливым.
XIV
Бесконечно тянулась длинная, как товарняк, зима. Февраль уже притащился к своему концу, когда нас отправили на строительство жилых домов.
Во время перекура всезнающий Эрвин поведал, что в наш барак сегодня прибудут новенькие. Из-под Могилёва. Все мы, строители, а в прошлом – разрушители, отлично поняли, что это значит и как, стало быть, обстоят дела на фронте. Тот перекур оказался короче, чем обычно. Помрачнев, мы побросали окурки в снег и молча запрыгали в котлован.
Перед самым отбоем кто-то бесцеремонно схватил меня за плечи сзади. Я резко обернулся, и у меня перехватило дыхание. Передо мной стоял, довольный произведённым эффектом, Аксель Дерингер!
Я буквально задохнулся от восторга. Длинный возмужал, окреп, волосы его выцвели, кожа огрубела, да и выражение лица изменилось. Всё увиденное на войне навеки застывает в человеческом взгляде. Распахнутые глаза новобранца после первого свидания с войной смотрят, как в прицел – цепко, и с прищуром.
И всё же это был тот самый, прежний Аксель!
Я радостно расхохотался – кажется, впервые с начала войны! Неужели корабль моей судьбы взял курс на счастье?! Мы крепко обнялись, – до хруста в костях. Я так обрадовался, как будто Дитрих воскрес! Шутка ли – на самом краю света встретить своего земляка! Это было настоящим чудом! Свирепая стихия войны сжалилась над нами и вышвырнула нас на тихий, мирный островок.
Вся ночь прошла в разговорах. Аксель восторженно тараторил о Марте и сыне. А я был буквально болен от стыда. Хорошо, что в барачной темноте он не видел, как горят мои уши.
Оказывается, пока Аксель боролся с красным медведем на Ленинградском фронте, Марта родила ему сына Мартина. В свою честь назвала, плутовка, усмехнулся я. Акселю не терпелось увидеть сына. Он всю войну прошёл в мотоциклетном батальоне, дослужился до обер-лейтенанта. В Сталинград Аксель не попал, – тут ему крупно повезло. Его часть стояла под Ленинградом, пока они не начали отступать. Под Могилёвом он попал в плен. Аксель рассказывал, что с самолётов в их окопы сбрасывали немецкие листовки, которые призывали сопротивляться до последнего, и не сдаваться в плен любой ценой. Дескать, пленные попадают в рабство в Сибирь навсегда. В вечную мерзлоту.
– Тут и вправду так страшно? – помолчав, тихо спросил Аксель. Но это было лишней предосторожностью. Барак, как орган, грохотал разноголосыми храпами, так что мы могли бы распевать песни, не рискуя никого не разбудить.
– По сравнению со Сталинградом здесь Баден–Баден, – усмехнулся я. – Наслаждайся!
– А у тебя дома… как? – с лёгкой запинкой спросил Длинный.
Последнее письмо из дома я получил в декабре сорок второго, во время битвы за Сталинград. Писала Магда – у них всё хорошо, ждут меня с нетерпением. Мой отец по-прежнему работает на заводе, его повысили – много народу ушло на фронт, так что он теперь чуть не директор завода! Отец всегда приписывал мне пару строк. А я тогда решился и написал ей, что вернусь обязательно – к ней. И мы сразу поженимся. Чтобы больше никогда не расставаться. Кое-что ещё написал, но… не скажу. Это – ей. Только ей.
С тех пор ни одного письма из дома я не получил, хотя по прибытии в Елабугу сам написал их целый мешок.
Фронтовые сводки давно не радовали. Их зачитывал вслух берлинец Эрвин Зипп, когда ему удавалось раздобыть советскую газету. Он уже бегло читал по-русски. Полиглот. А я старался не слушать вести с фронта, и без того погано было на душе. И давно я перестал верить газетам, – хоть своим, хоть чужим. Люди слушают того, кто говорит громче.
А позавчера Зипп зачитал краткое, леденящее мне душу сообщение. В феврале союзники Союза бомбили Дрезден. Город практически уничтожен. Двадцать пять тысяч погибших. О бомбардировке нашего Дрездена я не стал Акселю сообщать. Просто не – не осмелился. А может, он уже и сам знал? Я выдохнул:
– Писем нет… второй год…
Аксель умолк и повесил голову.
Однако светало. Надо хоть немного поспать. Работа у нас не сидячая. И мы разбрелись по своим нарам.
XV
По соседству со мной громко, как волынка, храпел Эрих Ропельт, здоровенный рыжий детина с маленькими поросячьими глазками. Ефрейтор из Гамбурга. Он сколотил себе банду, их было трое. Они отбирали у слабаков табак, прочие редкости, и заставляли их выполнять разные мелкие поручения.
Вообще-то меня они побаивались и не трогали.
После уходя Акселя я мгновенно уснул. Не знаю, сколько я проспал, когда кто-то столкнул меня с нар на пол. И даже как будто ногой! Я мгновенно вскочил на ноги. На меня с насмешкой смотрели маленькие карие глазки, скупо отделанные белёсыми ресницами. Точно свинячьи глазки, – успел подумать я, прежде чем Ропельт сильно толкнул меня в грудь, так, что я едва удержался на ногах. За спиной Ропельта мгновенно выросли две тени – его дружки. А Ропельт стоял надо мной, как колосс, прочно упёршись руками в бока, и сверлил меня поросячьими глазками.
– Ты, – Ропельт неприязненно выплёвывал слова, – ты! Чего разлёгся? Пойди, почисти мне сапоги!
Я внимательно оглядел его подельников. Здоровяк, бородач, чёрный, как смоль, с белым лицом и бегающими глазками. Этот крепкий. А того, третьего, я положу легко. Я напустил на себя равнодушный вид.
– Давай-ка сам. Лимит добрых дел на сегодня у меня исчерпан. Теперь только злые могу делать, – холодно ответил я.
С соседних нар раздался смех. Глазки Ропельта почернели от гнева. Тут над ним ещё никто не смеялся! Он размахнулся, но я этого ждал. Я на «отлично» овладел навыками рукопашного боя в Елабуге. Там тренировался какой-то бородатый русский. Я за ним подглядывал и пытался повторять, потому что заметил, что их техника боя существенно отличается от нашей. Тот русский подозвал меня и предложил сразиться. К его изумлению, я чуть не победил. Потом я показал ему свои коронные приёмы. Тот русский бородач, как выяснилось, служил в лагерном госпитале.
А этот Ропельт по сравнению с ним соломенный тюфяк. Я не преминул ему это доказать. Короткий молниеносный удар – и, как мешок картошки, Ропельт рухнул на дощатый пол.
Краем глаза я заметил, как кто-то выскользнул за дверь, и дал Ропельту добавки, чтобы он насытился. Его дружки смотрели на меня не то с изумлением, не то со страхом. Смоляной крепыш после некоторых раздумий кинулся на меня. Я заломил ему руку и сломал – безо всякой жалости. Он с криком повалился на ближайшую койку. В свои удары я вложил всю ненависть, скопившуюся во мне за долгие годы войны. На своих нападаете, гады? Это после того, что мы вытерпели от русских?!
Всё происходило мгновенно, как во сне. Третьего, слабака, я поймал за шиворот, когда он попытался улизнуть. Я толкнул его, и он повалился на пол, когда барачная дверь распахнулась и дробно застучали сапоги.
В барак ввалился надзиратель – Михалыч, и два солдата из лагерной охраны. Конвойный был жилистым стариком. Ему было под семьдесят, так что на фронт он не попал. Нам крупно повезло, что не фронтовик. Михалыч поблажек нам не делал, но и лишнего не требовал. Был немногословным, хмурым, но справедливым. Охранники оттеснили Михалыча и взяли меня на прицел. Но это было излишний предосторожностью: банда Ропельта лежала на полу, а я стоял над ними, как провинившийся школьник. Охранник присвистнул, и, глядя мне прямо в лицо, отчеканил:
– Лютый ганс!
Я вздрогнул всем телом. Откуда ему знать моё настоящее имя? Моё настоящее прошлое? А слова «лютый» я тогда не знал. От страха я позабыл, что иваны звали нас гансами. Что, собственно, одно и тоже.
Михалыч повернулся к охранникам что-то живо им объяснял, смеясь и активно жестикулируя. Таким возбуждённым я его никогда не видел. Те опустили винтовки и с интересом меня разглядывали. Я облегчённо выдохнул и ощутил предательскую дрожь в коленях. Михалыч повернулся ко мне и торжественно объявил:
–Сутки карцера!
Я вскинул на него глаза. Тогда Михалыч кивнул на моих «обидчиков» и добавил:
– Этим!
А меня в то же утро перевели в дальний барак, что в другом конце города – Михалыч не любил эксцессов. Я чуть не плакал от досады. Кто бы мог подумать, что Аксель, Длинный, станет так дорог мне, как родная мать! А самое главное – я позабыл сообщить ему, что я здесь – Югенд Бетроген. И я …так виноват перед ним. Так виноват!
По пути в дальний барак я гадал: какая будет работа на новом месте – легче или тяжелее? Какой будет надзиратель? А, плевать. До сих пор я выполнял самую чёрную работу – сбивал с кирпичей застывший раствор. Те кирпичи повторно использовали в строительстве. Других-то не было. И ещё я вывозил строительный мусор в тачке. Хуже быть не может. Чего мне удалось достичь, так это дна.
Так что волноваться мне не о чем. По крайней мере, не придётся убивать Ропельта. Не хватало ещё получить здесь срок. И на том спасибо. Как же я забыл сказать Акселю, что я – Югенд Бетроген. Дубина. Ладно…потом…как-нибудь…
XV
I
Новый день радостно принял меня в свои объятия. Он был ясным и тёплым, хотя на дворе стоял февраль. Ласково грело солнце и пахло весной. Кое-где снег подтаял и почернел.
В дальнем бараке военнопленные не обратили на меня внимания. Подумаешь, эка невидаль.
Новый надзиратель оказался полной противоположностью Михалыча – молодой, смешливый, веснушчатый, едва ли ему было больше двадцати. Уши его сильно торчали, и приводили своего обладателя в отчаяние. Макс старательно натягивал кепку на уши, верил, что так его уши прирастут к голове навеки. Между собой мы звали его Максом. Настоящее имя его было – Максим. Макс тоже не служил. Он хромал на одну ногу и к службе был негоден.
После завтрака он нас вывел за город рыть траншею. Предполагалось сделать водопровод для военного городка. Ухмылка судьбы… Асфальтового покрытия не было, и проезжую часть мы засыпали строительным мусором, спасаясь от распутицы, так хорошо нам знакомой по фронтовой жизни. Бригада состояла из двадцати пяти человек.
Я усердно махал лопатой. Запыхавшись, я выпрямился и опёрся о черенок, переводя дыхание. И заметил, что все побросали лопаты и дружно повернули головы вправо.
Я оглянулся. К нам походкой кинозвезды шла девушка. Шла, будто по мраморным дворцовым ступеням, а не по унылой дорожной грязи. И, конечно же, не к нам. Но… хотелось так думать. Такие женщины собой украшают жизнь. Любую. Они не имеют соперниц.
Простой тёмный плащ подчёркивал её тонкую талию и восхитительно длинные ноги. Чёрные густые волосы были с продуманной небрежностью уложены в высокую причёску. Большие голубые глаза смотрели мягко и дружелюбно. Яркие пухлые губки излучали Счастье.
Из пробежавшего шепотка я понял, что она – учительница французского языка, но очень хорошо говорит по-немецки. Администрация лагеря часто приглашала её в качестве переводчицы.
Как было сказано выше, в отличие от степенного Михалыча Макс был непоседой, весельчаком и бабником. Он явно намеревался порисоваться перед дамочкой, и зычно крикнул всем сбор, хотя время обеда ещё не подошло. Мы возражать не стали, торопливо побросали лопаты и выстроились в шеренгу. Макс с видом канцлера вынул засаленный листок из кармана брюк и провозгласил:
– Гердт!
–Я!
–Роммель!
–Я!
–Бе.. Бер… Берта… Фу ты, чёрт! Ю-генд-бет-ро-ген!
Только вместе с именем у него кое-как получалось выговаривать мою фамилию.
– Я! – отозвался я нехотя.
Тем временем девушка подошла вплотную и расслышала моё славное имя. Она остановилась и в изумлении смотрела на Макса.
– Как вы сказали? – удивлённо переспросила она.
–Вот, – Макс с готовностью протянул ей список. – И не говорите, барышня, сам чёрт не разберёт их имена!
«Барышня» заглянула в список, угодливо развёрнутый перед ней.
– Югенд Бетроген! – воскликнула она, не слушая. Затем пытливо посмотрела на меня:
– Неужели родители дали вам такое имя? – спросила она по-немецки, почти без акцента.
Я почувствовал ком в горле. Тысячу лет я не слышал родной речи из женских уст. И неизвестно, услышу ли…
– Какое вам дело? Идите, куда шли! – как можно грубее ответил я. Но она не обратила на мою грубость никакого внимания, а только сильно заволновалась. Порывисто повернулась к Максу:
– «Югенд Бетроген» значит – «обманутая молодость»!
–А я эту фашистскую молодость сюда не звал! Сунутся – ещё раз обманем! -рассвирепел Макс, засверкал глазами. Но «захватчики» в шеренге имели вид настолько жалкий, исхудавшие, в обмотках, что Макс сам себя оборвал. Махнул рукой, отвернулся.