Из школы человек выносит не только те уроки, какие она стремится ему преподать.
Следующие четыре года он проводил среды за чтением взятых в городской библиотеке научно-фантастических романов в желтых обложках, под радиоконцерты по заявкам, поглощая сэндвичи с салатом и вареным яйцом, жаренную во фритюре картошку и кока-колу. Он стал специалистом по золотому веку научной фантастики, жадно впитывая в себя шедевры: сборник Айзека Азимова “Я, робот”, где сформулированы Три закона роботехники, эпопею Зенны Хендерсон “Паломничество”, невероятные фантазии Лайона Спрэг де Кампа, и прежде всего навеки западающий в душу рассказ Артура Кларка “Девять миллиардов имен Бога”, в котором мир тихо и без шума приходит к концу после того, как буддистские монахи с помощью компьютера перечислили все Божественные имена. (Бог завораживал его, как и отца, при том что к религии он был, в сущности, безразличен.) И пусть его одержимость фантастикой, которая длилась четыре с половиной года и подпитывалась закусками из школьного буфета, трудно поставить в один ряд с величайшими в истории революциями, но зрелище усталых, в грязи и ссадинах однокашников, плетущихся с военных игрищ, всякий раз напоминало ему, что иногда очень даже полезно бывает отстоять свои права.
Что касается Бога: последние робкие ростки веры заглохли в его душе под действием острого отвращения, которое внушал ему архитектурный облик школьной капеллы. Много лет спустя, проездом оказавшись в Рагби, он с изумлением обнаружил, что неоготическое творение Герберта Баттерфилда[12] на самом деле невероятно красиво. В школьные годы оно казалось ему уродливым и в свете самозабвенного увлечения научной фантастикой больше всего напоминало замерший на стартовой площадке кирпичный космический корабль. Как-то, сидя на уроке латыни и глядя на капеллу в окно, он задумался: “И какой же Бог согласится поселиться в таком безобразном жилище?” Ответ явился мгновенно: разумеется, ни один уважающий себя Бог там жить не станет – и вообще, разумеется, Бога нет, и даже такого, которому нравилась бы плохая архитектура. К концу урока он сделался несгибаемым атеистом и в подтверждение этого на перемене решительно отправился в буфет и приобрел бутерброд с ветчиной. В тот день мясо свиньи впервые коснулось его нёба, но Всевышний не поразил его за это молнией, и тем самым подтвердилось давнишнее его подозрение: там, наверху, нет никакого метателя молний.
В капелле он репетировал с остальными учениками хор “Аллилуйя”, когда в Рагби готовили полную постановку “Мессии” с привлечением профессиональных солистов. Он посещал обязательные для учеников утрени и вечерни – все знали, что в Бомбее он учился в Соборной школе, и ему поэтому нечем было оправдать нежелание бормотать христианские молитвы, да и церковные песнопения ему нравились, музыкой своей возвышенно волновали сердце. Нравились, конечно, не все; так, например, ему нужды не было поднимать взор на крест, где Божий сын страдал, зато, когда случалось исполнять вокруг ночная мгла и дом мой далеко ⁄ веди ж меня к нему, мучимый одиночеством мальчик бывал тронут до глубины души. Ему нравилось петь “Придите к Младенцу” на латыни – она каким-то образом притупляла религиозность звучания: venite, venite in Bethleliem[13]. “Пребудь co мной” он любил за хоровое исполнение стотысячной толпой на стадионе “Уэмбли” перед финалом футбольного Кубка Англии, а, как он называл его про себя, “географический гимн” “День, данный Тобою, Господь, склонился к закату” пробуждал в нем умильную тоску по дому: Прощаясь с нами на ночь, дневное светило, ⁄ под небо Запада [Запада он менял на Индии\ несет зарю. В смысле словесных средств неверие явно проигрывало вере, но музыка неверия с какого-то момента на равных тягалась с религиозными песнопениями, а по мере того как он взрослел и золотой век рок-н-ролла лил ему в уши все эти свои I-can’t-get-no, hard-rain’s-a-gonna-fall, try-tosee-it-my-way, и da doo ron ron[14], церковные гимны становились ему всё безразличнее. Но и тогда в школьной капелле Рагби оставались магниты, не отпускавшие сердце неверующего книгочея, – это были мемориальные доски в честь Мэтью Арнольда с его бьющимися во тьме первозданными силами[15], и Руперта Брука, убитого комариным укусом в сражении как раз с такой силой и лежащего средь поля на чужбине, которая стала навеки Англией[16]; и, конечно же, камень в память о Льюисе Кэрролле, на чьем черно-белом мраморе кружат Тенниеловы[17] силуэты… постойте, постойте… – да, ну разумеется! – они кружат в кадрили. “Не могу я, не хочу я, не пущусь я в пляс, – напевал он про себя. – Не могу я, не хочу я, не пущусь я в пляс”[18]. Это был его личный гимн во славу собственного “я”.
Перед самым выпуском из Рагби он совершил чудовищный поступок. Всем тамошним без пяти минут выпускникам разрешалось устроить “академическую распродажу”, за скромные деньги пристроить по младшим соученикам свои старые письменные столы, настольные лампы и прочий скопившийся за годы учения хлам. Он повесил на дверь своей комнаты перечень выставленных на аукцион предметов и стал ждать. Все его добро было основательно попользованным, за исключением красного кресла, которое отец купил абсолютно новым. Побывав у единственного владельца, оно для академической распродажи было вещью высококачественной и желанной, поэтому за него пошла серьезная торговля. Активнее других цену набавляли двое: один из его лакеев-младшеклассников, некий П. Э. Ф. Рид-Герберт, он же Бред Герберт, щуплый очкарик, смотревший на него чуть ли не как на высшее существо, и парень постарше, выходец с населенной сплошь миллионерами Бишопс-авеню в Северном Лондоне, по имени Джон Таллон, который, в принципе, мог позволить себе дать высокую цену.
Когда торговля забуксовала – больше, что-то около пяти фунтов, на тот момент предлагал Рид-Герберт, – у него и родилась нехорошая идея. Он подговорил Джона Таллона разом задрать цену, фунтов этак до восьми, пообещав не брать с него денег, если никто заявку не перебьет. После чего во время дица с серьезной миной сообщил Бреду Герберту: его богатый соперник Таллон – это известно наверняка – готов дать и больше, не исключено даже целых двадцать фунтов. Убедившись, что прием сработал, что Бред Герберт сразу поник, а лицо у него вытянулось, он закинул удочку:
“Ну, если б ты, например, вот прямо сразу согласился, скажем, на десятку, я бы закрыл торги, сказал бы, мол, кресло продано”. Бред Герберт напрягся: “Рушди, это ж дорого”. – “А ты подумай, – сказал Рушди великодушно, – пока молиться будешь”.
Когда диц закончился, Бред Герберт был уже на крючке. Бессовестный Рушди одобрительно улыбнулся: “Единственно верное решение, Рид-Герберт”. Он и глазом не моргнув заставил школьника заплатить вдвое против предложенной тем цены. Красное кресло обрело нового владельца. Вот что значит к месту помолиться.
Красное кресло было продано в 1965 году. Девять с половиной лет спустя, в октябре 1974-го, в дни предвыборной кампании он включил телевизор и ухватил самый конец выступления кандидата от крайне правого, расистского, фашистского, оголтело антииммигрантского Британского национального фронта. Титры на экране сообщали, что кандидата зовут Энтони Рид-Герберт. “Бред Герберт! – воскликнул он, пронзенный ужасной догадкой. – Боже мой, я породил нациста! ” В голове у него мгновенно сложилась стройная картинка: Бред Герберт, которого раскрутил на деньги коварный черножопый безбожник, через все свое изъязвленное отрочество к еще более изъязвленной зрелости пронес нежно лелеемую ненависть и сделался политиком-расистом, дабы отыграться на всех черножопых вне зависимости от того, пытаются те или не пытаются впарить кому-нибудь свое красное кресло. (Но точно ли это был то самый Бред Герберт? А вдруг их на свете двое? Нет, наверняка это и есть малютка П. Э. Ф., вряд ли кто еще.) На парламентских выборах 1977 года в избирательном округе Восточного Лестера за Бреда Герберта проголосовали 6 процентов пришедших на участки, 2967 человек. В августе 1977-го он баллотировался на довыборах в округе Ледивуд Бирмингема и показал третий результат, опередив кандидата от Либеральной партии. После этого, к счастью, на общенациональной политической сцене он больше замечен не был.
Меа culpa, думал продавец красного кресла. Меа maxima culpa[19]. Правдивое повествование о его школьных годах немыслимо без изрядной доли одиночества и, чуть меньшей, – тоски. Но столь же неизбежно на его образ ложится пятно потаенного неизгладимого преступления.
Во второй свой день в Кембридже он отправился на собрание первокурсников в столовой Кингз-колледжа, где впервые лицезрел великолепный, достойный гения Брунеллески купол, венчавший главу Ноэля Аннана. Ректор колледжа лорд Аннан, не человек, а раскатистый ренессансный собор, предстал пред ним, сверкая лысиной и ледяным взором. “Вас привели сюда три причины, – провозглашал полногубый ректор, – и причины эти следующие: интеллект, интеллект и еще раз интеллект!” Один за другим упруго выпрямились три пальца, по пальцу на каждую названную причину. Это был не единственный афоризм в запасе у ректора. “Самые важные познания вы вынесете не из лекционных аудиторий, не из библиотек и не из общения с научными руководителями, – с выражением вещал он, – а из поздних ночных посиделок, в ходе которых вы будете взаимно обогащать друг друга”.
Из дома в университет он уехал в самый разгар войны, бессмысленного индо-пакистанского конфликта, разразившегося в сентябре 1965 года. Яблоком раздора в очередной раз послужил Кашмир, за него пять недель шли бои, унесшие жизни без малого семи тысяч индийских солдат. В результате Индии достались семьсот квадратных миль пакистанской территории, а Пакистану – двести индийской. (В “Детях полуночи” именно во время этой войны погибла под бомбами почти вся семья Салима Синая.) В Лондоне он несколько дней прожил у дальних родственников в комнате без окон. Дозвониться до отца с матерью не получалось, а телеграммы из дома шли, как ему сказали, по три недели. Так и не дождавшись вестей от родных, он сел в поезд до Кембриджа и постарался заставить себя надеяться на лучшее. В Маркет-Хостел, общежитие первокурсников Королевского колледжа, он водворился с нелегким сердцем и неприятным предчувствием, что университетские годы выдадутся такими же безотрадными, как и проведенные в Рагби. Он умолял отца не посылать его в Кембридж, хотя был уже туда зачислен. Ему не хотелось, говорил он отцу, снова ехать в Англию, не хотелось провести еще несколько лет жизни в окружении ледяных неприветливых рыб. Ведь можно же – правда? – окончить университет на родине, среди более теплокровных существ. Но Анис, сам выпускник Кингз-колледжа, настоял на своем. И мало того, потом отец попытался заставить его сменить специализацию, поскольку считал, что глупо было бы угрохать три года на изучение истории. Он велел сыну – под угрозой, что иначе не станет платить за обучение, – попросить о переводе на экономический.
Придавленный тройным страхом – перед недружественной английской молодежью, экономической наукой и войной, – в первый свой день в Кингз-колледже он не нашел в себе сил подняться с постели. Он физически ощущал, что тело его отяжелело, будто сама сила земного притяжения стремилась удержать его в кровати. За день он не открыл нескольким визитерам, стучавшимся в дверь его комнаты, обставленной более или менее в духе скандинавского модерна. (В тот год у “Битлз” вышла пластинка Rubber Soul, и он целыми днями мурлыкал себе под нос Norwegian Wood.) Ближе к вечеру, однако, уж больно настойчивый стук заставил его встать. За дверью, сияя широченной итонской улыбкой и блистая рупертбруковским соломенным чубом, высился бесконечно приветливый “Ян Пилкингтон-Микса – я, знаете ли, наполовину поляк”, гостеприимный ангел, отворивший ему врата в будущее и на волне шумного дружелюбия увлекший его к новой жизнь.
Ян Пилкингтон-Микса, идеальный образчик выпускника английской привилегированной школы, на вид был неотличим от тварей, отравлявших ему жизнь в Рагби, но при этом показал себя милейшим молодым человеком, посланным в знак того, что отныне все будет складываться по-другому. По-другому оно все и сложилось; Кембридж исцелил большинство полученных в Рагби ран и открыл ему, что существуют разные Англии, в том числе и симпатичные, такие, где можно жить не хуже чем дома.
Так он избавился от первого тяготившего его бремени. Что касается угрозы со стороны экономической науки, то ее отвел от него другой ангел-привратник – заведующий учебной частью доктор Джон Броадбент, безграничного обаяния преподаватель английской литературы, который легко мог бы послужить (но не послужил) прообразом доктора Говарда Кэрка, сверхобщительного и нестрогого в вопросах морали героя романа Малкольма Брэдбери “Историческая личность”. Когда он с унылым видом сообщил доктору Броадбенту, что отец требует от него сменить специализацию, тот спросил: “А вам-то самому чего хочется?” Разумеется, заниматься экономикой ему не хотелось; он хотел изучать историю, и для этой цели ему была даже выделена стипендия. “Я все улажу”, – сказал доктор Броадбент и написал Анису Рушди письмо, в котором вежливо, но предельно четко объяснил: с точки зрения администрации, Салман не обладает достаточной подготовкой, чтобы приступить к изучению экономических дисциплин, и в случае, если он продолжит настаивать на своем, ему разумнее будет покинуть университет. Больше о занятиях экономикой Анис Рушди не заикался.
Третье бремя тоже вскоре спало у него с плеч. Война в Индостане закончилась, никто из тех, кто был ему дорог, не пострадал. И у него началась университетская жизнь.
Складывалась она вполне обычно: он завел друзей, потерял девственность, научился загадочной игре со спичками, которой забавлялись герои “Прошлым летом в Мариенбаде”, в день смерти Ивлина Во сыграл печальную партию в крокет с Э. М. Форстером[20], мало-помалу понял значение слова “Вьетнам”, был избран в члены “Рампы”[21], скромно примкнул к блистательному созвездию посвященных – Клайву Джеймсу, Робу Бакману, Джермейн Грир, смотрел, как на сцене крошечного клуба на улице Петти-Кьюри, в зале под штабом хунвейбинов, где торговали цитатниками председателя Мао, Джермейн исполняет свой коронный “Стриптиз монашки”, выдирается, выкручивается из рясы и остается в итоге в полном снаряжении аквалангиста. Еще он курил траву, видел, как приятель из комнаты напротив не пережил плохого кислотного трипа, а другой приятель окончательно спятил от наркотиков, через третьего приятеля познакомился с Капитаном Бифхартом[22] и участниками “Велвет андеграунд” – этот третий приятель умер вскоре после окончания университета; радовался моде на мини-юбки и полупрозрачные блузки; пописывал в студенческую газету “Универ” – недолго, пока редакция не отказалась от его услуг; играл в пьесах Брехта, Ионеско и Бена Джонсона; в компании будущего арт-критика лондонской “Таймс” без приглашения пробрался на Майский бал Тринити-колледжа, чтобы послушать, как Франсуаза Арди[23] споет Tons les gar gons et les filles, гимн мучительному ожиданию все не приходящей любви.
В послеуниверситетские годы он частенько рассказывал о своем кембриджском счастье, договорившись с самим собой не вспоминать, как часами плакал от невыносимого одиночества у себя в комнате, при том что прямо за окном блистала красотой капелла Кингз-колледжа (дело было в последний университетский год, когда он жил на первом этаже в крыле “S” главного здания колледжа, где из его комнаты открывался идеальный “роскошный вид”: готическая капелла, лужайка, река с лодками-плоскодонками). В тот последний год он возвратился в Кембридж после каникул в глубоком унынии. Заканчивалось лето 1967 года, Лето любви, когда те, кто отправлялся в Сан-Франциско, непременно должны были украсить волосы цветами. А он все лето проторчал в Лондоне и за все лето так никого и не полюбил. При этом, по чистой случайности, он очутился, как тогда говорили, “там, где все происходило”, – поселился в комнатке над самой модной в те дни точкой, бутиком “Бабуля путешествует”, который расположился на том конце Кингз-роуд, что ближе к Краю Света[24]. Жена Джона Леннона, Синтия, носила платья от “Бабули”.
Мик Джаггер, по слухам, тоже, бывало, надевал эти платья. Кембриджскому студенту и здесь приходилось учиться. Он перестал говорить “потрясный” и “клевый”: в “Бабуле” умеренную степень одобрения принято было выражать словом “красота”, а сочтя нечто действительно прекрасным, говорили “неплохо” Он привык много и глубокомысленно кивать головой. Индийское происхождение помогало ему сходить за своего среди модной публики. “До Индии, чувак, – говорили ему, – далеко”. – “Да уж”, – кивал он. “Махариши, чувак, – говорили ему, – это красиво”. – “Рави Шанкар, чувак”, – парировал он. Этими именами обычно исчерпывался запас известных собеседникам индийцев, и дальше они лишь кивали с блаженным выражением лица, повторяя: “Как ты прав, чувак, как ты прав”.
Еще один, более мудреный, урок преподала ему хозяйка бутика, неземное создание, сидевшее в стильно затемненном, пропахшем пачулевым маслом и наполненном звуками ситара помещении, в лиловом свете которого он не сразу рассмотрел какие-то неподвижные тени. Возможно, это были вешалки с одеждой, возможно, одежда эта продавалась. Он об этом не спрашивал. “Бабуля” нагоняла на него страх. Но однажды он собрался с духом, спустился вниз по лестнице и представился девушке: Привет, я живу над вами, меня зовут Салман. Девушка подошла к нему поближе – так, что он увидел, сколько презрения отражается у нее на лице. Потом она замедленно, очень светски пожала плечами и сказала: “Нам с тобой не о чем говорить, чувак”.
Взад-вперед по Кингз-роуд со смехом разгуливали отборнейшие, возмутительно раздетые красавицы в сопровождении столь же возмутительно расфуфыренных и тоже смеющихся мужчин в сюртуках со стоячим воротником, рубашках с рюшем, бархатных брюках клеш и ботинках из поддельной змеиной кожи. Казалось, он единственный в мире не знает, что значит быть счастливым.
В Кембридж он приехал с ощущением, что вот ему уже стукнуло двадцать, а жизнь тем временем проходит мимо. (Тоску последнего курса изведал не он один. Даже вечно жизнерадостный Ян Пилкингтон-Микса впал в глубокую депрессию, из которой, впрочем, скоро выбрался и объявил, что решил стать кинорежиссером и сразу после университета ехать на юг Франции, “потому что, – объяснил он легкомысленно, – там, наверно, нужны режиссеры”.) Как и в Рагби, спасение он нашел в учебе. Наш разум вынужден одно из двух избрать: ⁄ жизнь совершенную или усердный труд, писал Пейте, и раз уж совершенной жизни было не видать как своих ушей, он взялся за труд.
То был год, когда он узнал о существовании шайтанских аятов. Тем, кто собирался в конце года держать экзамен на степень бакалавра с отличием, следовало выбрать три из множества предлагаемых колледжем исторических “спецкурсов”. Он решил сосредоточиться на индийской истории периода борьбы с колониализмом, начиная с восстания сипаев 1857 года и заканчивая провозглашением независимого государства в августе 1947-го; на совершенно потрясающем столетии существования Соединенных Штатов, с 1776-го по 1877 год, с Декларации независимости до окончания затеянной после Гражданской войны Реконструкции; третий спецкурс, читавшийся в тот год впервые, назывался “Мухаммад, экспансия ислама и ранний халифат”. В 1967 году не многих кембриджских студентов-историков интересовал Пророк, настолько не многих, что заявивший этот курс преподаватель отменил лекции и отказался вести тех нескольких человек, которые на него записались, – им было предложено выбрать какую-нибудь еще из предложенных тем. Все они на это согласились, и только он один проявил свое вечное упрямство. Раз курс заявлен, его нельзя отменить, если нашелся хотя бы один слушатель, – таково правило. Сын своего отца, он был безбожником, которого страшно интересовали боги и пророки. К тому же он в некотором роде имел отношение к давно и прочно укоренившейся в Южной
Азии исламской культуре, был наследником богатейшей художественной, литературной и архитектурной традиции моголов и их предшественников. Он твердо вознамерился изучить заявленную в курсе тему. Для этого от него требовалось всего ничего – найти преподавателя, который согласился бы руководить его штудиями.
В то время в Кингз-колледже преподавали три выдающихся историка: Кристофер Моррис, специалист по политической мысли эпохи Тюдоров, церковной истории и философии Просвещения, больше всех из них печатался и имел самую солидную репутацию; Джон Солтмарш, обладатель буйной седой гривы и роскошных бакенбардов, ходил по университету в сандалиях на босу ногу и с торчащими из-под брюк кальсонами, слыл великим чудаком и был непревзойденным знатоком истории колледжа, его капеллы и, шире, всего региона – его частенько видели шагающим с рюкзаком за плечами по проселкам и тропам в окрестностях Кембриджа. Оба они, Моррис и Солтмарш, учились в свое время у основоположника экономической истории сэра Джона Клэпхема, и оба считали медиевиста Артура Хибберта самым блестящим ученым из троицы историков Кингз-колледжа, гением, который, как рассказывают, сдавая студентом выпускной экзамен по истории, выбрал вопросы, которые знал хуже всего, иначе ему было не уложиться во время, отведенное для ответов. Уладить вопрос с проблемным спецкурсом попросили именно Хибберта, и он с готовностью согласился. “Я не специалист в этой области, – сказал он скромно, – но кое-что знаю. Так что, если вам так угодно, я могу быть вашим научным руководителем”.
Упрямый студент с благодарностью принял благородное предложение профессора, стоя у него в кабинете с бокалом шерри в руках. Таково было начало необычного сюжета. Специальный курс, посвященный Мухаммаду, распространению ислама и раннему халифату, был заявлен один-единственный раз, в 1967/68 учебном году, когда на него и записался настойчивый индиец; на следующий год из-за отсутствия интереса к курсу его в программе не заявляли. А для того единственного студента спецкурс воплотил в жизнь отцовскую мечту: биография Пророка и рождение ислама изучались в нем как исторические события, анализировались взвешенно, должным образом. То есть так, как если бы спецкурс задумывался специально для него.
В самом начале совместной работы Артур Хибберт дал ему совет, который он запомнил на всю жизнь. “Никогда не пишите историю, – сказал Хибберт, – пока не услышите, как говорят ее герои”. Он многие годы размышлял над словами профессора и в конце концов решил, что они полностью применимы и к художественной литературе. Не услышав, как разговаривают люди, невозможно их в достаточной мере понять, а значит, невозможно – непозволительно – о них рассказывать. Из того, как человек говорит, короткими ли рублеными фразами или длинными цветистыми периодами, очень многое становится о нем ясно: место рождения, социальный статус семьи, особенности темперамента – спокоен он или вспыльчив, отзывчив или бесчувствен, любит сквернословить или тщательно следит за своей речью, вежлив или груб; а через темперамент раскрывается его подлинная природа – мыслитель он или практик, прямодушен или лжив и – да-да! – хорош или плох. Ему хватило бы, если бы он получил от Артура Хибберта одно лишь это знание. Но он получил гораздо больше, открыл для себя целый мир. Мир, где зарождалась одна из мировых религий.
Они были кочевниками и только начинали переходить к оседлости. Города у них появились совсем недавно. Мекка была основана всего несколько поколений назад. Ясриб, позднее переименованный в Медину, представлял собой несколько кочевых лагерей, раскинувшихся вокруг оазиса и обнесенных снаружи слабым подобием городской стены. Жить в городе им было неуютно, у многих оседлая жизнь вызывала недовольство.
Кочевое общество было консервативным, в нем действовало множество запретов, коллективное благо ценилось выше личной свободы, зато всякому в таком обществе находилось место. Мир кочевников был царством матриархата. Любой, даже сирота, мог укрыться под сенью большой семьи, никто не чувствовал себя ненужным и одиноким. Оседлость меняла привычный порядок вещей. Матриархат сменялся патриархатом, семьи становились меньше. День ото дня в городе появлялось все больше неустроенного люда, который вел себя все беспокойнее. Но Мекка тем временем процветала на радость правившим ею старейшинам. Наследование с недавних пор стало происходить по мужской линии, и это тоже нравилось стоящим у власти семьям.
У ворот города стояли святилища трех богинь, ал-Лат, Манат и ал-Уззы. Божества эти были крылатыми, наподобие величественных птиц. Или ангелов. Каждый раз когда торговые караваны, благодаря которым в город текли богатства, отправлялись в дальние странствия или, наоборот, возвращались домой, они останавливались у святилищ и совершали жертвоприношения. Или, выражаясь в современных нам понятиях, платили пошлину. Святилища контролировались богатейшими семействами Мекки, которые богатели во многом за счет этих “жертвоприношений”. Крылатые богини были средоточием хозяйственной жизни недавно основанного города, нарождавшейся городской цивилизации.
В центре Мекки, в здании, называвшемся Кааба, то есть Куб, стояли изваяния нескольких сотен божеств. Одно из них, далеко не самое почитаемое, изображало божество по имении ал-Лах, означающем бог, точно так же как имя ал-Лат означает богиня. Среди прочих божеств ал-Лах выделялся тем, что не имел сколько-нибудь определенной сферы ответственности, не был богом дождя, богатства, войны или любви, а считался, этак неопределенно, просто богом всего на свете. Возможно, отсутствием специализации и объяснялась его сравнительно небольшая популярность. Когда верующие приносили жертву, у них обычно бывала на то конкретная причина: болезнь ребенка, тревога за успех коммерческого предприятия, засуха, ссора, любовь. Поэтому чаще они обращались к богам с четко обозначенной специализацией, а не к разностороннему, не очень понятному божеству. Но со временем ал-Лаху предстояло превзойти славой всех языческих божеств.
Человеком, который извлек ал-Лаха из полунеизвестности и стал его Пророком, который сделал его равным, или, во всяком случае, равноценным, ветхозаветному Сущему Богу и Богу-Троице Нового Завета, был Мухаммад ибн Абдаллах из рода Бану-Хашим (в годы его детства переживавшего упадок), сирота, выросший в доме своего дяди Абу Талиба. Подростком он начал сопровождать Абу Талиба в его путешествиях по торговым делам. Вместе с дядей он бывал в Сирии, где почти наверняка встречался с христианами, приверженцами секты несториан, и слушал их рассказы, в которых многие места из Ветхого и Нового Заветов были приспособлены к привычным рассказчикам условиям. Так, например, по несторианской версии, Иисус Христос родился под пальмой в оазисе. В Коране, который передал Мухаммаду архангел Джабраил, одна из сур названа именем Майрам, то есть Марии, и в ней говорится, что Иисус явился на свет именно в оазисе, под пальмой.
Мухаммад ибн Абдаллах слыл добродетельным человеком и умелым купцом. Когда ему исполнилось двадцать пять, стать его женой изъявила желание Хадиджа, женщина богаче и старше его. Следующие пятнадцать лет он успешно торговал и наслаждался семейным счастьем. При этом Мухаммад испытывал необходимость иногда побыть наедине с собой. На протяжении многих лет он время от времени восходил на гору Хира и по несколько недель жил там отшельником. Ему было сорок, когда ангел Джабраил нарушил его уединение и велел “читать”. Естественно, сначала он решил, что сошел с ума, и бежал от видения. Однако жена и ближайшие друзья убедили Мухаммада вернуться на гору и на всякий случай послушать, что ангел скажет: вдруг действительно к нему через вестника хотел обратиться сам Бог.
Большая часть событий, последовавших за превращением купца в Посланника Божьего, по праву достойна восхищения; преследования в Мекке, заставившие его бежать в Медину, вызывают сочувствие, а то, как быстро он сделался в Ясрибе авторитетным законодателем, мудрым правителем и искусным полководцем, – внушает уважение. Интересно наблюдать, как непосредственно влияли на содержание откровения мир, которому даровался Коран, и обстоятельства жизни Посланника. Так, когда многие мусульмане пали на поле боя, ангел повелел братьям погибших брать в жены вдов, дабы осиротевшие женщины не порывали с исламом, выходя замуж за иноверцев. Едва пошла молва, будто Аиша, любимая жена Пророка, потерявшись в пустыне, согрешила с неким Сафваном ибн Марваном, как ангел Господень поспешил сообщить от имени Бога, что юная добродетельная особа ничего такого не делала. При более общем взгляде заметно: содержащаяся в Коране система ценностей по сути своей полностью созвучна отмиравшим в те годы законам жизни арабов-кочевников, законам матриархального общества, которое покровительствовало своим членам и не бросало на произвол судьбы сирот – сирот вроде самого Мухаммада, который, добившись уважения и богатства, должен был бы войти в число правителей города, но его в их круг не допускали, поскольку за ним не стояло влиятельной семьи.
Потрясающий парадокс: консервативная в основе своей богословская система, с сочувствием обращенная к уходящему в прошлое укладу, неожиданно оказалась революционной – самыми горячими ее приверженцами стала рассерженная беднота, вытесненная с ростом городов на обочину жизни. Именно поэтому, возможно, правители Мекки посчитали ислам опасным для себя и принялись так ожесточенно преследовать мусульман; и поэтому же, возможно – всего лишь допустим такую вероятность, – попытались нейтрализовать основателя ислама, предложив ему заманчивую сделку.
В большинстве основных сборников хадисов, преданий о жизни Пророка – в тех из них, что составлены ибн Исхаком, аль-Вакиди, ибн Саадом, аль-Бухари и ат-Табари, – фигурирует эпизод, получивший позднее известность как “случай с шайтанскими аятами”. Как-то раз Пророк спустился с горы и прочитал суру (53-ю) под названием “Ан-Наджм”, то есть “Звезда”. В ней, среди прочих, говорилось: “Видели ли вы ал-Лат, и ал-Уззу, и Манат – третью, иную? Они – величественные птицы, и помощь их весьма нам желанна”. Какое-то время спустя – через несколько дней? недель? лет? – он снова побывал на горе и, спустившись, поведал растерянно сподвижникам, что в прошлый раз был обманут: в образе архангела ему тогда явился Дьявол, поэтому переданные в тот раз аяты надо немедленно выкинуть из Корана, поскольку исходят они не от Бога, а от Шайтана. Теперь же ангел принес ему от Бога новые слова, которыми надлежит заменить в священной книге шайтанские аяты: “Видели ли вы ал-Лат, и ал-Уззу, и Манат – третью, иную? Они – только имена, которыми вы сами назвали, – вы и родители ваши. Неужели у вас – мужчины, а у Него – женщины? Это тогда – разделение обидное!”[25] Шайтанову проделку выкинули из Корана, но вопросы остались: почему Мухаммад поначалу принял первое, “ложное” откровение за подлинное? И что происходило в Мекке в период между двумя откровениями, шайтанским и ангельским?