Но самым ярким и решающим доказательством того, что решение «обдумать свои авторские обязанности» не есть громкая фраза, сказанная для красоты слога, является «Театральный разъезд», который начат был в год постановки «Ревизора» и появился только в 1842 г., одновременно с «Мертвыми душами». Он, значит, обдумывался, разрабатывался и, по Гоголевскому обыкновению, десятки раз переделывался в то же самое время, когда зрела, писалась и тоже на разные лады выправлялась и обсуждалась в творческом настроении Гоголя великая «поэма».
«Театральный разъезд» не только принадлежит к числу самых подробных анализов «Ревизора», но вместе с тем является целым трактатом о задачах комедии вообще и комедии общественной в частности. В десятках лиц, проходящих пред читателем либо с какою-нибудь яркой фразой, либо с подробным изложением своего миросозерцания, выражены все мнения и все толки, возбужденные комедией. От лиц, на которых она просто никакого впечатления не произвела и «беззаботных на счет литературы» в такой степени, что пьеса кажется им переводом с французского, до тех, которые настолько прозорливы, что полагают: «за такую комедию тебя бы в Нерчинск», Гоголь не оставил без возражения и рассмотрения ни одно из высказанных в печати или носившихся в воздухе мнений о «Ревизоре». Долголетняя работа над каждой фразой сделала «Театральный разъезд» произведением удивительно сконцентрированным и обдуманным, где каждая строчка имеет значение, где ни одного слова не сказано спроста.
По этой совершенно из ряду вон выходящей обстоятельности самоанализа и самокритики, «Театральный разъезд» не имеет себе ничего аналогичного в жизни других литературных корифеев. Правда, редко кому из творцов тех произведений, которые, которые ударяли по сердцам с неведомою силою, не приходилось в той или другой форме отражать или предупреждать всевозможные нападения и недоумения. И Лермонтов в предисловии к «Герою нашего времени» давал известного рода комментарий к своему роману, и Тургенев в «Литературных воспоминаниях» довольно пространно объяснял истинный смысл «Отцов и детей», и Толстой писал «Послесловие к Крейцеровой Сонате». В западно-европейской литературе еще больше примеров такого одновременного выступления художников в роли не только творцов, но и критиков и полемистов – вспомним хотя бы знаменитое предисловие Виктора Гюго к «Кромвелю». Но кроме Щиллеровских «Писем о Дон-Карлосе» нет, кажется, в литературе ни одного такого поразительно-детального самоанализа, как «Театральные разъезд». И все-таки об авторе его говорят, как о представителе творчества чисто-стихийного и бессознательного! Да уже просто в силу того, что Гоголь был ужасно и самолюбив, и честолюбив и вечно носился со своею, особою не мог он себя не изучить до величайшей тонкости!
Только этим постоянным размышлением над особенностями своего творчества можно объяснить себе, что никто из наших писателей не дал таких ярких самоопределений, как Гоголь. Лучшие формулировки Гоголевского творчества созданы им же самим. Никто, как он сам исчерпал всю сущность «Мертвых душ», закончив первую часть великой поэмы глубоко-выстраданными словами о «незримых слезах сквозь видимый миру смех». Он же нам рассказал в своих письмах, что не представляет себе комедии «без, правды и злости», а в «Театральном разъезде» разъяснил, что среди плутов «Ревизора» есть одно честное лице – авторский «честный смех». Наконец, он же в «Шинели» пояснил нам, что и забитый Акакий Акакиевич «брат наш», и отошли в глубоком размышлении от Акакия Акакиевича потешавшиеся над ним сослуживцы, а читатели поняли, что дана формула бесконечной глубины и сказано слово, чреватое огромными литературными и общественно-моральными последствиями.
И все самоопределения Гоголя стали крылатыми. Много сотень статей написано о творчестве Гоголя. Но возьмите даже самые лучшие, самые блестящие из них – ни одна не идет дальше и глубже этих всем набивших оскомину, вошедших во все учебники, но вечно-юных по своей непреложности формул. Просмотрите все то, что подписывается под Гоголевскими памятниками, бюстами, портретами, прислушайтесь ко всему тому, что говорится при тех чествованиях Гоголя, когда приходится быть кратким и вместе с тем сильным и вы опять-таки не уйдете дальше Гоголевских самоопределений, к которым разве еще присоединяются некоторые вариации на эти же самые, однако, формулы, вроде изречения из Иеремии: «Горьким смехом посмеются» и т. д. Таким образом, якобы бессознательно-творивший писатель получил такую власть над своими оценками, которую не имеет ни один из тех, к которым теория бессознательного творчества никогда не применялась. Выходит, что никто в такой мере не достиг высшего проявления анализирующей мудрости – познать самого себя, как именно Гоголь. И достаточно сравнить замечательную точность Гоголевских самоопределений с самоопределениями других, не менее его великих писателей-творцов, чтобы оценить их значение и понять почему они получали такую власть над критикой. Возьмем, в самом деле, хотя бы Пушкинский «Памятник», писанный к тому же за несколько месяцев до смерти, когда все литературное поприще было пройдено, когда открывалась широкая перспектива на всю творческую жизнь. И как тут, все-таки, малоопределенно очерчена литературная физиономия великого поэта. Конечно, вполне оправдались пророчества что не «зарастет народная тропа» к его памятнику, что «душа в заветной лире» переживет его «прах и тленья убежит», что «слух» о поэте «пройдет по всей Руси великой» и что «назовет» его «всяк сущий в ней язык». Но ведь это все только определение размеров творческого гения, а никак не свойств его. Когда же дошло до указания того, чем именно будет славен «в подлунном мире» поэт, получились такие бледные и нехарактерные контуры, что просто смешно и сравнивать с вылитыми из бронзы резкими чертами самоопределений Гоголя.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Кто согласится с этою странною характеристикою? Люди самого противоположного образа мыслей ее будут оспаривать. Ни «мыслящий реалист» Писарев, ни его антиподы – эстетики чистой воды не усмотрят центра тяжести деятельности Пушкина в возбуждении «добрых чувств»; восславленние свободы слишком мимолетный эпизод в жизни автора «Клеветникам России»; призывание милости в падшим – это уже скорее эпизод из частной жизни поэта. Словом, все не ярко, не характерно. Не удивительно, что это самоопределение не оказало никакого влияния на судьбу Пушкина в критике и потомстве. И как же не оценить после этого силу и определенность Гоголевского самопознания.
По власти над своими будущими оценками, наравне с Гоголем, можно поставить только Некрасова, который, как сказал про свою музу, что она «муза мести и печали», так тоже навсегда дал определение, дальше которого не пошла вся последующая критика. Но ведь Некрасов не только не бессознательный поэт, но даже «идейный», а по мнению иных и «тенденциозный», т. е. представитель творчества, где рассудочность граничит с прямою програмностью.
Чтобы покончить с неверным в корне взглядом на бессознательность творчества Гоголя, скажем еще несколько слов об одной детали, в которой, по-видимому, надо искать главный источник возникновения этого взгляда. Мы уже знаем; что зародился он у Белинского тотчас после появления реакционной «Переписки с друзьями»; поддерживала его позднейшая критика тоже в силу противоречия между глубоко пессимистическим отношением Гоголя-художника к бюрократическому механизму государственного уклада нашего, и его теоретической преданностью существующему строю во всей его совокупности.
Но смущаться этим противоречием и думать, что оно может отнять у Гоголя право называться писателем – гражданином – значит терять историческую точку зрения. Для нас, начиная с конца 40-х гг., когда идеи европейского демократизма и жажда общественной инициативы всецело завладели лучшими сердцами, со словами «гражданский», «гражданственность», «гражданин» связано понятие о чем-то, скажем для удобства, общественно-самодовлеющем, о чем-то непременно противоположном всему власть имущему, о чем-то оппозиционном. Но эта – безусловно – позднейшая точка зрения никоим образом не должна прилагаться к жалкому состоянию «общества», когда его наблюдал Гоголь. До сороковых годов элементы прогресса всего менее заключались в общественном сознании. Не будем даже уходить в особенно отдаленную старину, не будем придавать значения тому, как «общество» при Анне Иоанновне оказало решительное противодействие стремлению верховников уделить часть власти представителям этого «общества»; не станем останавливаться также на том, как в эпоху «Наказа» и расцвета просвещенного абсолютизма «общество» оказывало решительное сопротивление всякому намеку на освобождение крестьян; наконец, отнесем к старине даже то, что великий писатель и литературный реформатор Карамзин вступил в решительную борьбу с добровольным желанием Александра I уменьшить свою власть в пользу «общества». Ограничимся только ближайшею к Гоголю эпохою – полосою создания «Горя от ума». В резко-гражданской окраске великой комедии-сатиры никто не сомневается. Но против чего и кого направлен её пафос? Исключительно против «общества», в защиту тех единичных личностей, стремления которых шли в разрез с общественным застоем. Чего-нибудь «протестующего» в позднейшем смысле в «Горе от ума» нет и следа. И вот, гражданственность Гоголя совершенно аналогичного характера, в ней нет ничего оппозиционного, потому что в то время надо было еще бороться с самим обществом, потому что оно, с одной стороны, состояло из казнокрадов и торговцев правосудием, а с другой – из их закадычных друзей, Добчинских, Бобчинских, Собакевичей и Маниловых. Для Гоголя, следовательно, понятие об «обществе» никак не могло иметь того обаяния, которое оно имеет для позднейших поколений, и не в нем он искал спасения России. Чернышевский весьма тонко и язвительно говорил о странной идее, положенной в основание сюжета «Ревизора», которая уже сама в себе заключает нечто аномальное, потому что в нормально-устроенном государственном быту есть гласный общественный контроль, исключающий и делающий ненужным посылку тайных ревизоров. Но Чернышевский исходил из теории, из того, что должно быть, а Гоголь был великий реалист, и для него смешно было бы и представить себе «общественный контроль», то есть что Добчинский, Бобчинский и Растаковский будут контролировать Сквбвника-Дмухановского и кума Бобчинского Тяпкина-Ляпкина. Он несомненно ждал спасения и исцеления общественных ран от доброго желания власти. Но он-ли один ждал его из этого источника? Да возьмемте того же Белинского, который так напустился на Гоголя за «Переписку» и возьмемте его даже не в эпоху создания «Ревизора» и «Мертвых душ», не около 1840 года, когда его прославление «разумной действительности» было поистине бешеное, а в 1846-48 гг., когда он «рассейскую действительность» называл не иначе как «гнусной», когда он уже был пламенным социалистом и даже фурьеристом. В конце 1846 года в Петербурге разнеслись крайне-преувеличенные слухи о том весьма мирном, по существу, Кирилло-Мефеодиевском братстве, благодаря которому пострадали Костомаров, Кулиш и особенно Шевченко, сосланный солдатом в Оренбург. Белинский отнесся к ним с полным порицанием, называл их «врагами всякого успеха», потому что, как Гоголь, ждал этого «успеха» только от доброй воли власти. За несколько месяцев до смерти Белинский написал Анненкову письмо, с которым читатель может познакомиться по такой распространенной книге, как «Эпоха великих реформ» Джаншиева. Здесь он с восторгом сообщает о разных намечавшихся тогда подготовительных шагах к отмене крепостного права, предается радостным ожиданиям и только одного смертельно боится, чтобы келейно вызванные в Петербург представители основного элемента тогдашнего «общества» – дворяне своим корыстным отношением к вопросу не испортили настроения власти. Так если подобным образом к «обществу» относился социалист и фурьерист Белинский, так что же мы, будем требовать иного отношения от Гоголя? Надо же, в самом деле, всякое явление исторической жизни рассматривать в условиях того времени, к которому оно относится. Гоголь был несомненно представитель теории просвещенного абсолютизма, его идеалом был благонамеренный не в пошлом смысле «государственный муж», окружающий себя честными чиновниками. Но это не мешает ему быть и гражданином, в том смысле, как мы уже выше определяли понятие о гражданине, т. е. человеком упорно, страстно и вполне независимо думающем о благе родины. Подчеркиваем, независимо, потому что в эпоху когда пошлая «благонамеренность» требовала розовых красок, когда по всем ведомствам безраздельно господствовала формула «все обстоит благополучно», Гоголь – (прибавим к числу известных нам и это новое яркое самоопределение из «Театрального разъезда») смело обнажал «общественные раны». Мало того: когда «господин В.» задает вопрос: «чем выставлять дурное, зачем же не выставить хорошее, достойное подражания», Гоголь, устами «господина В.», не обинуясь, отвечает: «Зачем? Зачем один отец, желая исторгнуть своего сына из беспорядочной жизни, не тратил слов и наставлений, а привел его в лазарет, где предстали пред ним во всем ужасе страшные следы беспорядочной жизни». Бот значит чем и при том вполне сознательно была для Гоголя официальная Россия – лазаретом! Это-ли не независимость в самом высшем смысле и можно-ли идти дальше в гражданской резкости диагноза? Не будем же ложно понимать в Гоголе то, что шокирует позднейшую гражданскую щепетильность, и будем оценивать высоту его гражданской скорби не по степени нашего разногласия с ним, а по степени того, в чем мы с ним сходимся. Никогда не следует забывать, что в эпоху «Ревизора» и «Мертвых душ» еще не было у нас в литературе даже самого деления на партии с различными общественно-политическими лозунгами. Все это возникает только во второй половине 40-х годов, о чем мы сейчас и поведем речь в связи с «Перепиской с друзьями».