И вот, с полною определенностью вырисовывается картина духовной жизни Гоголя в знаменательный период соединения в одно неразрывное целое его научной и художественной деятельности. Схема получается такая: в эпоху во всяком случае усиленных исторических занятий, в эпоху мечтаний создать «поэму» всеобщей истории, в годы, когда Гоголю, как он писал Погодину, казалось, что ему суждено «сделать кое-что необщее во всеобщей истории» (I, 275), он столь же усиленно работает над произведением, которое открывает собою гражданский период русской литературы. Есть-ли физическая возможность, чтобы не установилось взаимодействие, когда голова и душа работали одновременно и над историей и над комедией, когда утром или вечером писалась или обдумывалась лекция, а вечером или утром писалась или обдумывалась сцена из «Ревизора». рассказывая Погодину в начале 1883 года о тех крайне-знаменательных (мы еще дальше к ним вернемся) причинах, в силу которых у него не двигалась так и оставшаяся неоконченною злейшая по замыслу комедия «Владимир 3-ьей степени», Гоголь пишет:
«Итак, за комедию не могу приняться, а примусь за историю – передо мною движется сцена, шумит апплодисмент, рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и – история к черту» (I, 245).
Если так тесно было соприкосновение в 1883 году, при сочинении не оконченной комедии и не обязательных исторических занятий, то что же говорить о 1835 годе, с его интенсивнейшей работой над оканчиваемой комедией и обязательными занятиями историей для подготовления к лекциям?
Рука об руку шли теперь и исторические и художественные думы Гоголя. Напряженно размышлял Гоголь о судьбах народов, размышлял всегда в обобщающих и анализирующих очертаниях, потому что собственно самое изложение исторических событий его никогда не занимало. Размышлял он также о гражданском быте и устройстве, которому вообще посвящал много внимания в своих исторических статьях и подготовительных набросках. И в это же самое время он весь горел творческим напряжением, чтобы ярче изобразить порядки и атмосферу того города, судьбами которого заправлял Сквоздик-Дмухановский. Мысли «ужасающего величия» возникали у него, когда он думал о явлениях исторической жизни западно-европейских и восточных народов. Неужели же они его оставляли как раз в тот момент, когда он переходил к явлениям русской жизни? Не забудем же того, что «Ревизор» не есть непосредственная фотография с живой действительности, а одно из самых сконцентрированных синтетических произведений, где все есть обобщение, все есть результат суммирования отдельных черт. Пред нами, таким образом, момент общего напряжения именно рефлектирующей стороны Гоголевского духа, период не непосредственного, а глубоко-размышляющего творчества. Это-то, конечно, и сообщило веселому анекдоту, который Пушкин рассказал Гоголю, такие грандиозные очертания и превратило его в потрясающую картину всего нашего общественно-государственного уклада.
Если Гоголь-историк ценится у нас, обыкновенно, незаслуженно-мало, то Гоголь-критик просто мало кому известен. В обширной литературе о Гоголе эта сторона его деятельности почти никем не рассматривается. А между тем, она достаточно поучительна и уже вполне бесспорно обрисовывает Гоголя не только как бессознательного художника-творца, но и как литературного судью с вполне определенными взглядами на задачи литературной деятельности.
Первым критическим опытом Гоголя является «Несколько слов о Пушкине», в «Арабесках». Небольшая статья теперь, конечно, никого не может удивить новизной или оригинальностью мыслей. Но для своего времени и в тот момент, когда она была написана (1833), статья была выражением серьезного и вдумчивого литературного миросозерцания. В начале 30-х годов слава Пушкина стала меркнуть. Публика, пораженная треском и блеском Марлинского, отнеслась холодно к той пластичной простоте, которая характеризует творчество Пушкина во вторую, лучшую и наиболее зрелую пору его деятельности. В этот-то момент было несомненно проявлением мало-обычной здравости вкуса, когда Гоголь напоминал, что «чем предмет обыкновеннее, тем выше надо быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина». С этой точки зрения он скорбел о том, что «недостаточно оценены последние произведения Пушкина. Определил ли кто „Бориса Годунова“, это высокое, глубокое произведение, заключенное во внутренней, неприступной поэзии, отвергнувшее всякое грубое, пестрое убранство, на которое обыкновенно заглядывается толпа».
Наибольший интерес из критических опытов Гоголя представляет появившаяся анонимно в 1-й книге Пушкинского «Современника» статья «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 годах». Свидетельством современного значения её может служить отзыв Белинского, который, разбирая в «Молве» первый No «Современника» и не зная, кому принадлежит статья, принял ее за profession de foi новой редакции и по ней судил о «духе и направлении» журнала. Передавая содержание статьи, Белинский считает «за долг сказать, что все эти суждения не только изложены резко, остро и ловко, но даже беспристрастно, и благородно». Последние эпитеты Белинский счел нужным прибавить в виду того, что «автор статьи не исключает из своей опалы ни одного журнала», т. е. и «Телескопа» с «Молвой». «И хотя», – прибавляет Белинский,– «его суждение и о нашем издании совсем не лестно для нас, но мы не видим в нем ни злонамеренности, ни зависти, ни даже несправедливости» (Белинский, Соч., по нашему изд. т. III, 4). Больше всего Белинского привел в восторг взгляд статьи на назначение журналистики, характеристика беспринципного паясничества Брамбеусовской «Библиотеки для чтения» и продажности «Сев. Пчелы». И это действительно лучшая часть статьи. Правда, тут не все могло казаться новым. Так, напр., Белинский совершенно справедливо говорил: «О Библиотеке для чтения» высказаны истины резкие и горькие для неё, но уже известные и многими еще прежде сказанные. Многими, положим, не многими, но самим Белинским действительно еще в конце 1834 г. в «Литературных мечтаниях» была сделана Брамбеусу страстная отповедь, в которую молодой критик вложил всю силу присущей ему способности возмущаться пошлостью и беспринципностью. Если мы, тем не менее, ставим Гоголю в особую заслугу протест против имевшей огромнейший успех «Библиотеки», то потому, что в частной переписке Гоголь давным-давно восстал против «брамбеусины», как он выразился в письме к Погодину (I, 273). В печати, и при том в очень смягченной форме, Гоголь выразил свое негодование только в 1836 году в разбираемой теперь статье. Но в письме в Погодину от 11 января 1834 г. все это было высказано тотчас после выхода первой же, столь поразившей публику, книжки «Библиотеки для чтения»:
«…под ногами у тебя валяется толстый дурак, т. е. первый No Смирдинской „Библиотеки“. Кстати о „Библиотеке“. Это довольно смешная история. Сенковский очень похож на старого пьяницу и забулдыжника, которого долго не решался впускать в кабак даже сам целовальник, но который, однако-ж, ворвался и бьет, очертя голову, сулеи, штофы, чарки и весь благородный препарат. Сословие, стоящее выше Брамбеусины, негодует на бесстыдство и наглость кабачного гуляки. Сословие, любящее приличие, гнушается и читает. Начальники отделений и директоры департаментов читают и надрывают бока от смеху. Офицеры читают и говорят: „С… сын, как хорошо пишет“. Помещики покупают и подписываются и, верно, будут читать. Одни мы, грешные, откладываем на запас для домашнего хозяйства» (I, 273).
По этой удивительно-меткой характеристике успеха Брамбеуса-Сенковского можно подумать, что Гоголь хотя и очень быстро и чутко, но все-таки отразил мнение кружков «стоящих выше Брамбеусины». Но в действительности, однако, Гоголю безусловно принадлежит честь первого определения литературной цены этого столь важного литературного явления тридцатых годов. Уже 20 февраля 1833 г., за год до выхода «Библиотеки», когда Брамбеус и имени еще никакого не имел, Гоголь писал Погодину:
«Читал-ли ты Смирдинское „Новоселье“? Для меня оно замечательно, тем, что здесь в первый раз показались в печати такие гадости, что читать мерзко. Прочти Брамбеуса: сколько тут и подлости, и вони, и всего» (I, 246).
В этой прозорливости нельзя не усмотреть весьма тонкого понимания особенностей своего собственного творчества. Дело в том, что Брамбеус до известной степени писал в том же стиле, как и сам Гоголь. На грубый вкус у них было много* общего. Та же «забавность», то же остроумие, которое к тому же, как ни относиться строго к Брамбеусу, было у него не заурядное, те же, наконец, экскурсы в сферы, для представителей литературной чопорности казавшиеся «грязью». Благодаря этой внешней близости, получалась возможность для людей, неспособных отличать золото от мишуры, смешивать обоих «забавных» писателей. И их смешивали не раз даже люди, бесконечно преклонявшиеся пред Гоголем. Почтенная Марья Ивановна Гоголь, безграничное благоговение которой пред талантами сына доходило до величайших курьезов, прямо в ярость приводила его, приписывая ему некоторые повести Брамбеуса (I, 298), казавшиеся ей, как и всей провинции, вершиною ядовитого остроумия. Но Гоголь-то с первого момента появления Брамбеуса понял всю глубину бездны, их отделяющей, все безграничное несходство внутренних побуждений. Он, «копавшийся в грязи», чтобы показать, какие перлы таятся на дне её, и чтобы сквозь эту грязь провести людей к свету, он, «забавляя» своих читателей, ни на одну минуту не расстававшийся с тоской по совершенству, не мог не отнестись с истинным омерзением к чисто-клоунскому барахтанью в грязи Брамбеуса, сознательно спекулировавшего на возбуждение низменных инстинктов. Оттого-то он и встрепенулся так, и нельзя объяснять его отношения к Брамбеусу одним чувством досады. Тут замечательна искренность- и сила презрения. Известно из жизни самых великих писателей, что под влиянием очень шумного успеха в них зарождалось желание подражать вещам, безусловно ниже стоящим собственных произведений. Кому, напр., придет в ум сопоставлять гениальные в своей правдивой простоте повести Пушкина с фейерверочным романтизмом повестей Марлинского. Однако, Пушкин далеко не сознавал этого превосходства и с известным чувством не личной, а именно творческой зависти приглядывался в огромному впечатлению, которое производила эффектная напыщенность Марлинского, и кое в чем подражал ему. И вот почему мы в глубочайшем и искреннейшем презрении, именно презрении и ни мало не зависти Гоголя к модному Брамбеусу, не можем не усмотреть доказательства полного и ясного разумения свойств своего собственного творчества.
Отношение Гоголя к модному Брамбеусу, убийственная характеристика сильной своим влиянием на среднюю публику «Сев. Пчелы» и меткое приравнивание дававшего всем свое имя Греча к «почтенным пожилым людям», которых «приглашают в посаженые отцы на все свадьбы», были выражением тонкого вкуса Гоголя и-умения его понимать литературные индивидуальности. Но в этой же статье Гоголь проявил и высокие общие представления о литературной деятельности. Главный упрек, с которым он обращался к «Библиотеке для чтения», было отсутствие у брамбеусовского журнала «цели». рассказов, как блестяще была поставлена Смирдиным в журнале издательская часть, как много дает журнал своим подписчикам литературного материала, как много было привлечено хороших писателей, критик считает, однако, все это недостаточным:
«Никто не позаботился, – говорить он, – о весьма важном вопросе: должен-ли журнал иметь один какой-нибудь определенный тон, одно уполномоченное мнение, или он должен быть складочным местом всех мнений, всех толков, составить какую то разнохарактерную ярмонку, где каждый хлопочет о своем» (Х-ое изд., VI, 329).
«Какая цель была редактора этого журнала? – спрашивает опять Гоголь через несколько страниц. – Какой начертал себе путь журнал, что такое избрал он девизом, какая светлая мысль, какое доброе, радушное, увлекающее слово скажет он на воспитание всеобщее молодого и великого нашего отечества?» (стр. 381).
А еще через несколько строк у Гоголя вырывается удивительно характерная для него тирада:
«Прочитавши все статьи, помещенные в этом журнале, следуя за всеми словами, сказанными им (Сенковским), невольно остановишься в изумлении: что это такое? что заставляло писать этого человека, когда его не мучило ни одно желание сказать еще несказанное свету?» (стр. 332).
В этих словах весь Гоголь с его литературным страданием, с его страстным стремлением выразить всю полноту своей души, которое под конец жизни только приняло трагические размеры, но глубоко сидело в нем с первых же шагов на литературном поприще. А во всех приведенных выдержках, вместе взятых, мы уже видим ясные очертания того пророчески-высокого взгляда на задачи писателя, который иной раз приводил к недостаточно объективно комментируемому у нас «высокомерию» Гоголя, но которое на самом деле было только естественным отражением и великого его гения и огромного значения, приобретенного русскою литературою.
Требование «увлекающего» и «несказанного свету» слова «на воспитание молодого и великого нашего отечества» до такой степени составляло святую святых Гоголя, что он, видимо, не захотел даже до поры до времени выступать с ним перед публикою. Он как будто еще стеснялся провозглашать лозунг, который невольно наводил на мысль, что сам то автор говорит слово и «увлекающее» к добру и еще «несказанное свету». В печать эти лирические места его статьи не попали. Мы цитировали не по тексту, который явился в «Современнике» и потом перепечатывался в собраниях сочинений Гоголя, а по черновым наброскам, впервые напечатанным в VI томе Тихонравовского (Х-то) издания. Для печати сам Гоголь, который всегда был возвышен в первых своих порывах, далеко не всегда оставался на высоте своих порывов в дальнейших стадиях, многое сгладил, смягчил и обезличил. Таким образом, в приведенных выдержках пред нами отрывки из задушевного дневника, возгласы, вытекшие из того же самого настроения, которое сказалось в одном из первых же петербургских писем Гоголя к матери, где он мечтал «разсеевать благо и работать на пользу миру» (1, 124).
Экскурсии Гоголя в область критики не ограничиваются статьями о Пушкине и движении журнальной литературы. Он позднее не раз высказывался по литературным вопросам. Но мы этого теперь не станем касаться, потому что нас покамест интересует интеллектуальный мир Гоголя в эпоху создания первого великого гражданского произведения его – «Ревизора».
Как самое появление статьи Гоголя в казовой книжке пушкинского «Современника», так и самое содержание бойкого, остроумного и благородного отпора литературной пошлости и беспринципности, произвели, несомненно, большое впечатление на лучшую часть публики. Делая к ней кое-какие дополнения, один из читателей «Современника» – А. Б. (Безсонов) в «Письме к издателю», напечатанному в 3-ей книжке журнала, между прочим говорит: «Статья о движении журнальной литературы по справедливости обратила на себя общее внимание». Если к этому присоединить восторги Белинского, то едва ли будет надобность дальше останавливаться на доказательствах того, что статья выдвигает Гоголя в первые ряды мыслящих людей своего времени. Пред нами уже совершенно бесспорно не только бессознательно творящий художник, но и тонкий представитель рефлексии. Прибавим только еще один чрезвычайно-знаменательный факт. В своем дневнике Пушкин 7 апреля 1834 г. сделал такую запись: