Отроческая переписка Гоголя показала нам, что напряженнейшие думы о служении людям столь же переполняли великого писателя на заре жизни, как и на закате её. Пред нами, следовательно, один стройный аккорд, звучащий в одном и том же тоне, хотя между крайними точками его лежит промежуток в двадцать лет. Можно ли поэтому хотя на одну минуту допустить, чтобы человек, с такою ясно-поставленною и сознанною целью в начале и конце поприща, утратил эту сознательность в середине своего поприща, в центральную эпоху высшего расцвета своего гениального творчества? Можно ли отказать в сознательности Гоголю-мужу, когда мы вынуждены фактами удивляться её определенности даже в Гоголе-отроке?
Пламенная мечта Гоголя осуществилась, он в самом конце 1828 г. приезжает в Петербург, где с небольшими перерывами остается до 1836 г., когда надолго уезжает за границу.
Эти немногие годы захватывают почти всю творческую деятельность Гоголя: частью вышло в свет, частью начато все то, с чем связана великая слава его. В 1881 г. появились «Вечера на хуторе близь Диканьки»; в 1835 г. вышли 2 части «Миргорода», где впервые напечатаны «Старосветские помещики», «Тарас Бульба», «Невский проспект», «Записки сумасшедшего» и перепечатана из «Новоселья» «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем»; в журналах 1835 и 1836 г. напечатаны «Нос» и «Коляска»; к 1833-36 гг. относятся «Утро делового человека», «Женитьба» и «Ревизор»; в 1834 задумана «Шинель», в 1835 г. начаты «Мертвые души», первые главы которых успел еще прослушать Пушкин.
Перед нами, следовательно, весь Гоголь. Если главная часть «Мертвых Душ» я писана во время заграничного пребывания 1837 – 39 гг., то все-таки в том же тоне и направлении, которые создались в творческом настроении Гоголя в эпоху его петербургской жизни.
Таким образом, эти годы имеют вполне решающее значение для изучения Гоголя. В пределах намеченной нами задачи, ознакомиться с умственным строем Гоголя петербургского периода, значит иметь ключ к уразумению всей его деятельности. В добавок, в эти же годы Гоголь выступил не только как художник, но и как ученый, заняв в качестве адъюнкт-профессора кафедру всеобщей истории в петербургском университете. Поместил он затем также несколько критических статей в только что тогда основанном (1836) Пушкинском «Современнике» и в своих «Арабесках».
Как исторические занятия Гоголя, так и его попытки в области критики должны иметь особенное значение при решении вопроса о бессознательности творчества великого писателя. Едва ли кто станет спорить против того, что знаменателен уже самый факт, что Гоголь около 1 1/2 лет состоял в числе профессоров петербургского университета. Столь же поучителен, конечно, и факт появления значительной критической статьи Гоголя (О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 гг.) в журнале такого тонкого литературного ценителя, как Пушкин. Пушкин не стал бы поощрять с величайшим благоговением прислушавшегося в его советам Гоголя взяться за критику, если бы в частых беседах с ним не подметил тонкого вкуса и умения разбираться в литературных вопросах, и опять-таки, значит, уже один факт появления Гоголя в роли критика, и критика, как мы дальше увидим, с безусловно-серьезным чутьем и серьезнейшими представлениями о роли литературы и журналистики, тоже чрезвычайно знаменателен. И как бы сам собою возникает вопрос: как же так Гоголь, в качестве литературного судьи показавший, что он превосходно понимал творчество других писателей, мог оказаться глухим и слепым в особенностям собственного творчества?
Однако, из этих двух важнейших фактов духовной биографии Гоголя его критическая деятельность обыкновенно совершенно игнорируется, а вопрос о профессорстве Гоголя до сих пор освещен у нас весьма односторонне.
О последнем эпизоде биографии Гоголя говорят только осудительно, только со стороны того, что Гоголь не был подготовлен для ученой деятельности, обладал весьма ограниченным количеством знаний и т. д.
Нельзя, конечно, отрицать, что в значительной степени все это совершенно справедливо. Оставляя даже в стороне свидетельство современников, из которых особенною известностью пользуется рассказ Тургенева в его воспоминаниях, можно и в переписке Гоголя найти подтверждение того, что профессорство Гоголя потерпело решительное фиаско. Сообщая в декабре 1835 г. Погодину, что «эти полтора года – годы моего бесславия», Гоголь с горечью констатирует: «общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся».
И тем не менее можно привести целый ряд фактов, совсем иначе освещающих профессорство Гоголя и показывающих, что если оно и принесло ему «бесславие», то главным образом потому, что от него, с таким блеском выступившего на литературном поприще, ожидали такого жe блеска и на поприще научном. Попробуйте-ка сравнить Гоголя с средним профессором первой половины тридцатых годов, и он окажется не только не ниже, но значительно выше очень многих из них. Уже одно то, что Гоголь – худо ли, хорошо-ли, это другой вопрос, – составлял собственные лекции, было явлением не обычным. В то блаженное время, в огромном большинстве случаев, и не слыхать было, чтобы профессор преподавал что-нибудь самостоятельное. Читали тогда в буквальном смысле слова по тому или другому переводному руководству. Так, напр., читали не словесность вообще, а «словесность по Бургию», «право по Гейвекцию» и т. д. Уж на что был ученым человеком Каченовский, но и он читал не всеобщую историю, а «всеобщую историю по Пелицу».
Что касается знаний профессоров того времени, то достаточно вспомнить Записки Пирогова или «Былое и думы» Герцена, чтобы опять-таки убедиться, что Гоголь и в этом отношении всего менее представлял собою отрицательное явление. Нельзя же его, в самом деле, поставить на одну доску, например, с наставником Пирогова – московским профессором В. М. Котельницким, занимавшим важную кафедру фармакологии в важнейшем русском университете и не умевшим как следует усвоить даже содержание того учебника, по которому «читал». Преподавание его заключалось в том, что он всходил на кафедру, раскрывал книгу и «начинает читать слово в слово и при том с описками… Василий Михайлович с помощью очков читает в фармакологии Шпренгеля, перевод Иовского: „Клещевинное масло, oleum ricini, – китайцы придают ему горький вкус“. Затем кладет книгу, нюхает с всхрапыванием табак и объясняет нам, смиренным его слушателям: „вот, видишь ли, китайцы придают клещевинному-то маслу горький вкус“. Мы, между тем, смиренные слушатели, читаем в той же книге: вместо китайцев – кожицы придают ему горький вкус»
Этот рассказ Пирогова относится к концу 20-х гг. В том же стиле рассказы Герцена, относящиеся уже к 1831 – 34 гг., значит прямо к эпохе профессорства Гоголя. Профессор Герцена Чумаков «подгонял формулы к тем, которые были в курсе Пуансо, с совершеннейшей свободой помещичьего права, прибавляя, убавляя буквы, принимая квадраты за корни и X за известное». Рейс «никогда не читал химии далее водорода. Он попал в профессора химии потому, что не он, а его дядя занимался когда-то ею. В конце царствования Екатерины старика пригласили в Россию; ему не хотелось – он отправил вместо себя племянника» и т. д.
Все эти рассказы, заметим, относятся к профессорам таких факультетов, где преподавание без положительных знаний как будто и представить себе нельзя. Нечего уже говорить, как были плохи профессора по наукам нравственным, политическим и историческим, с их неопределенными очертаниями. Престиж профессорский был так мал даже в то малоученое время, что в 1831 г. Пушкин писал Погодину: «жалею, что вы не разделались еще с московским университетом, который должен рано или поздно извергнуть вас из среды своей, ибо ничего чуждого не может оставаться ни в каком теле, а ученость, деятельность и ум чужды московскому университету».
Таков был общий облик московского университета, старейшего и лучшего из русских университетов, где все-таки были и отдельные, отрадные исключения и в котором уже показывались первые признаки замечательного подъема научного уровня, начинающегося со средины 30-х гг. Петербургский же университет стоял значительно ниже, и воспитанники его в своих позднейших рассказах об университетских годах не находили в своей памяти почти ни одного профессорского имени, о котором могли бы говорить с признательностью. Таковы воспоминания учившегося в петербургском университете в 1835-37 гг. Тургенева, который так мало вынес из петербургского учения, что, отправившись за границу «усовершенствоваться», должен был по многим предметам засесть за азбуку. Сверстник его по петербургскому университету, Грановский, послушав берлинских профессоров, впал в совершенное отчаяние от своего невежества и, узнав, что такое есть настоящая профессорская ученость, хотел отказаться от всяких притязаний на профессорскую деятельность, для подготовления к которой его послали.
Вот те факты, с точки зрения которых надо рассуждать о том, был-ли подготовлен Гоголь занять кафедру. До введения устава 1834 года, до заведенных тогда же командировок кандидатов в профессора за границу, общий уровень профессорского персонала был поразительно-низкий. Вот почему обычное отношение к профессорству Гоголя, как к чему-то близкограничащему с нахальством и даже, по выражению Ореста Миллера, «позорному», страдает полным отсутствием исторической перспективы. Несостоятельность этого отношения особенно ярко выясняется перепиской Гоголя, из которой мы сейчас извлечем ряд доказательств, что мысль о профессорстве возникла не в нем самом, а внушена ему другими, и при том людьми с установившеюся ученой репутацией. Гоголь стал петербургским адъюнкт-профессором в 1834 г., но до того ему трижды предстояло быть адъюнкт-профессором: сначала в московском университете, затем в киевском, затем опять в московском, и всякий раз не по его инициативе, всякий из этих трех разов Гоголю делались предложения, но он их не принимал. От кого исходило первое предложение, неизвестно. Имеется только глухое заявление Гоголя в его письме к Пушкину от 23 декабря 1833 г.: «назад тому три года (я) мог бы занять место в московском университете, которое мне предлагали» (I, 270). Второе предложение относится к концу 1833 г. и началу 1834, когда набирали профессоров для только что учрежденного тогда киевского университета. В числе их был земляк и большой приятель Гоголя, известный М. А. Максимович. Он и стал звать в Киев Гоголя, который с радостью принимал это предложение. В тех восторженных выражениях (некоторые из них, сказать кстати, весьма должны радовать «щирых украинцев»), которыми Гоголь ответил Максимовичу, слышится истинное воодушевление специалиста. Гоголь тогда страстно увлекался малороссийскою историей и стариною, и ему рисовалось широкое поле деятельности: «Представь, я тоже думал: туда, туда! в Киев, в древний, в прекрасный Киев! Он наш, он не их – не правда-ли? там или вокруг него деялись дела старины нашей. Я работаю. Я всеми силами стараюсь; на меня находит страх: может быть я не успею! Мне надоел Петербург, или, лучше, не он, но проклятый климат его: он меня допекает. Да, это славно будет, если мы займем с тобою киевские кафедры: много можно будет наделать добра» (I, 268). Киевское профессорство одно время совсем налаживалось: «Министр», – сообщает Гоголь Максимовичу 29 марта 1834 г. – «мне обещал непременно это место и требовал даже, чтобы я сейчас подавал просьбу, но я останавливаюсь затем, что мне дают только адъюнкта, уверяя, впрочем, что через год непременно сделают ординарным» (I, 287). Затем, однако, вышла заминка со стороны киевского попечителя Брадке, у которого был другой кандидат на кафедру всеобщей истории, привлекавшую Гоголя – харьковский профессор Цых. Брадке ни мало не был против назначения вообще Гоголя киевским профессором; он только предлагал ему другую кафедру. В чрезвычайно характерном для выяснения вопроса о профессорстве Гоголя письме его к Максимовичу от 28 мая 1834 г., читаем:
«Мои обстоятельства очень странны. Сергей Семенович (Уваров) дает мне экстраординарного профессора и деньги на подъем, однако-ж, ничего этого не выпускает из рук и держит меня – не знаю для чего – здесь, тогда как мне нужно действовать и ехать. Между тем Брадке пишет ко мне, что не угодно ли мне взять кафедру русской истории, что сие-де прилично занятиям моим, тогда как он сам обещал мне, бывши здесь, что всеобщая история не будет занята до самого моего приезда, хотя бы это было через год, а теперь, верно, ее отдали этому Цыху, которого принесло как нарочно. Право, странно: они воображают, что различия предметов это такая маловажность и что, кто читал словесность, тому весьма легко преподавать математику или врачебную науку, как будто пирожник для того создан, чтобы тачать сапоги. Я с ума сойду, если мне дадут русскую историю» (I, 298).
Как мало соответствует это письмо обычным представлениям о несуразности претензий Гоголя на кафедру! Так как, при согласии министра, все дело назначения Гоголя зависело исключительно от Брадке, то Гоголю стоило только написать последнему, что он берет предлагаемую кафедру и его тотчас же назначили бы экстраординарным профессором. Но для Гоголя профессорство – в мечтах, по крайней мере, – было всего менее карьерой или выходом из трудного денежного положения, в котором он тогда находился. Он, верно или неверно – это уже другой вопрос, – считал себя призванным для кафедры всеобщей истории и только одну ее соглашается брать. Не забудем еще и того, что с чисто-технической точки зрения кафедру русской истории было гораздо легче занимать, чем кафедру всеобщей истории, для которой – в идеале, по крайней мере, – требовалось хорошее знание классических и иностранных языков.
Так-то кончились не Гоголем начатые, но исключительно им одним расстроенные хлопоты о киевской профессуре. Не лишне будет отметить для характеристики тех требований, которые тогда предъявлялись к кандидатам в профессора, что хлопотавший за Гоголя Максимович занял в киевском университете кафедру словесности, а до того он в московском университете читал ботанику!
Гоголь же чрез несколько месяцев отверг и третье предложение профессуры, хотя предлагали ему теперь не в провинцию, а в Москву, предлагал не административный деятель и не специалист по ботанике, а такая крупная научная величина, как Погодин. Погодин в то время читал всеобщую историю, но переходил на русскую историю и Гоголя-хотел устроить в качестве адъюнкт-профессора. Гоголь в ответном письме (I, 805) хотя и восторженно говорит о том, что «профессорство, если бы не у, нас на Руси, то было бы самое благородное звание», но по причинам чисто-практическим находил для себя неудобным перемещение в Москву.
Предложение Погодина в высшей степени важно для опровержения ходячих взглядов на профессорские притязания Гоголя. Погодин познакомился с Гоголем в 1832 г. и сразу записал в своем дневнике: «Познакомился с Гоголем и имел случай сделать ему много одолжения. Говорил с ним о малороссийской истории. Большая надежда, если восстановится его здоровье»[2]. Дальше идет все речь об исторических занятиях Гоголя, значит «большая надежда» относится к Гоголю-историку. С тех пор Погодин вступил в теснейшую дружбу с Гоголем, вел с ним оживленнейшую переписку, лично много говорил с ним, наконец, что, пожалуй, всего важнее в данном случае, внимательно читал несколько статей Гоголя по всеобщей истории. Он, значит, имел ясное и определенное представление о силах Гоголя, и если тем не менее первый предложил Гоголю адъюнктство, то не смешны-ли все разговоры о самонадеянности Гоголя, да еще в виду того, что самонадеянный-то человек три предложения профессорства не принял. Ко всему этому можно еще прибавить, что статьи Гоголя но всеобщей истории печатались в ученом «Журнале министер. народ. просв.», что этими статьями до назначения Гоголя профессором в Петербурге интересовался ученый министр народ. просв. Уваров, что Уваров иной раз прямо заказывал Гоголю научные статьи для «Журнала министер. народ. просв.» (I, 301), что ученый издатель «Телескопа», известный профессор и критик Надеждин, очень гнался за историческими статьями Гоголя (I, 285), что о назначении Гоголя профессором в Петербурге хлопотал, кроме Пушкина и Жуковского, также Никитенко[3]. По истине печальное впечатление производит в виду всех этих фактов глумящееся отношение некоторых юбилейных статей текущего года в неудачному по совсем другим причинам профессорству Гоголя. Апогея это отношение достигло в статье психиатра H. Н. Баженова «Болезнь и смерть Гоголя» («Рус. мысль» 1902, 1). Как очень многие специалисты, г. Баженов вообще весьма скор на всякие решительные выводы и обобщения; ему достаточно прочесть в письме Гоголя жалобы на боль головы, чтобы тотчас же усмотреть тут типическую «неврастеническую каску». Но по отношению в профессорству Гоголя г. Баженов дошел до Геркулесовых столбов: он причисляет весь этот эпизод к «странностям почти патологическим» (стр. 143).