bannerbannerbanner
Писатель-гражданин

Семен Венгеров
Писатель-гражданин

Полная версия

Тут всего проще было бы ответить собственным заявлением Гоголя в «Авторской исповеди» (1848):

«Я увидел, что в сочинениях моих (ранних) я смеюсь даром, напрасно, сам не зная зачем. Если смеяться, так уж лучше смеяться сильно и над тем, что действительно достойно осмеянья всеобщего. В „Ревизоре“ я решился собрать в кучу все дурное в России, какое я тогда знал, все несправедливости, какие делаются в тех местах и в тех случаях, где больше требуется от человека справедливости, и за один раз посмеяться над всеми.»

Если бы Белинскому было известно это категорическое заявление, он, надо думать, не стал бы так категорически утверждать, что Гоголь творил бессознательно. Но и нам, однако, не следует придавать чрезмерное значение категоричности гоголевского заявления. Через долгий промежуток многое кажется нам гораздо более цельным и стройным, чем оно было в действительности. Несравненно ценнее поэтому вполне точные современные данные о настроении, из которого вышел «Ревизор». Эти данные связаны с историей неоконченной комедии Гоголя «Владимир 3-ей степени».

«Владимир 3-ей степени» мало кому известен под своим первоначальным именем. Но всякий, конечно, знает поразительное по своей ядовитости «Утро делового человека», которое вместе с «Лакейскою», «Тяжбою» и «Отрывком» составляют уцелевшие обломки комедии, либо сожженной Гоголем, либо вовсе им неоконченной. Гоголь страшно был занят своей* комедией весь конец 1832 и большую часть 1833 года. Послушаем его собственный рассказ о том, что творилось тогда в его душе. 20 февраля 1833 г. он объясняет Погодину, почему не двигается начатое им историко-географическое сочинение «Земля и люди»:

«Черт побери пока труд мой, набросанный на бумаге, до другого спокойнейшего времени. Я не знаю, отчего я теперь так жажду современной славы. Вся глубина души так и рвется наружу. И я до сих пор не написал ровно ничего. Я не писал тебе: я помешался на комедии. Она, когда я был в Москве, в дороге, и когда я приехал сюда, не выходила из головы моей, но до сих пор я ничего не писал. Уже и сюжет было на днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой толстой тетради „Владимир 3-ей степени“, и сколько злости, смеха и соли!.. Но вдруг остановился, увидевши, что перо так и толкается об такие места, которые цензура ни за что не пропустит. А что из того, когда пьеса не будет играться: драма живет только на сцене. Без неё она как душа без тела. Какой же мастер понесет на показ народу неконченное произведение? – мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет самый невинный, которым бы даже квартальный не мог обидеться. Но что комедия без правды и злости». (I, 205)

Последняя фраза, столь замечательная по силе сказавшегося в них сконцентрированного творческого настроения, имеет, конечно, первостепенное значение не только для истории «Владимира 3-ей степени». Как великолепна формула: «что комедия без правды и злости!» Наравне с «незримыми слезами сквозь видимый миру смех» она дает ключ для уразумения всей сущности Гоголевского творчества, и совершенно непонятно почему до сих пор это удивительно меткое самоопределение не стало крылатым. В частности по отношению к «Ревизору», Гоголевская формула имеет не только критическое, но и непосредственное, генетическое значение, потому что, не закончив «Владимира 3-ей степени», Гоголь немедленно принимается за «Ревизора». «Ревизор» в 1836 году только появился на сцене, но, как все Гоголевские произведения, задуман задолго до того. В средине 1834 года уже почти была готова вся первоначальная редакция «Ревизора». А так как эта редакция, уступая позднейшей в отделке чисто-художественной, гораздо резче в своих обличительных стремлениях[4].

В первой сцене городничий читает письмо Чмыхова: «так как я знаю, что за тобою, как за всяким, водятся грешки, потому что ты человек умный и не любишь пропускать того, что плывет в руки… (остановясь), ну здесь свои»…

В первоначальной редакции это место гораздо резче и после слов «плывет в руки» читаем: «то я советую тебе взять предосторожность и удержаться на время от прибыточной стрижки, как называешь взносы со стороны просителей и непросителей».

Во второй сцене второй редакции городничий в разговоре с почтмейстером как бы лично придумывает остроумный способ письма «этак немножко распечатать и прочитать, не содержится-ли в нем какого-нибудь донесения или просто переписки. Если же нет, то можно опять запечатать». А из первой редакции мы узнаем, что не один городничий додумался до этого средства; после слов «опять запечатать» первый набросок прибавляет: «для этого есть разные глиняные формы».

В этом роде все отличия первой редакции от второй, менее вызывающей и резкой, то совершенно ясно, что в замысле «Ревизора» сказалось все настроение «Владимира 3-ей степени», весь прилив «правды и злости», охватившей тогда Гоголя. Потеряв надежду выразить его в одной комедии, он ухватывается за анекдот, рассказанный ему Пушкиным в конце 1833 года, не остыв еще от «Владимира», тотчас берется за «Ревизора», и одно и тоже настроение отливается только в новую форму, оставаясь по существу тем же самым.

Таков момент зарождения «Ревизора». Пред нами определенное, цельное, ясное настроение и теперь история происхождения великой комедии, известная нам из «Авторской исповеди», может считаться вполне верным историческим свидетельством. Гоголь, таким образом, создавая «Ревизора», не только определенно и обдуманно относился к каждой детали, не только сознательно собирал здесь «все дурное в России», не только весь горел «правдою и злостью», но даже определенно знал, что его «правда» нецензурна, жаловался всем друзьям на безвыходность своего положения, так что Пушкин справляется о «Владимире 3-ей степени» в такой форме: «Кланяюсь Гоголю; что его комедия, в ней же закорючка».

Дальше уже, конечно, никакая сознательность идти не может и потому высокое гражданское значение «Ревизора» делает и автора его писателем-гражданином по преимуществу.

VI

Огромное и ярко-определенное впечатление, произведенное «Ревизором», кладет во всяком случае конец каким бы то ни было разговорам о бессознательности творчества во вторую половину литературной деятельности Гоголя. Если даже допустить возможность, что Гоголь раньше не ведал, что творил, что каким-то образом, вся «злость и правда», которую «цензура не пропустит», действовали в нем стихийно, то уже теперь об этом физически не может быть речи. Потрясающее впечатление первого же представления «Ревизора» (19 апр. 1886 г.) не оставляло никаких сомнений ни относительно силы взмаха сатирического бича, ни относительно того, против чего он был направлен. Иные усмотрели тут только «глупую фарсу», как аттестовал пьесу Никитенке граф Канкрин («Дневник», т. I, стр. 869). Но большинство поняло, что речь идет не только о том захолустье, от которого хоть три года скачи, ни до какой границы не доскачешь. Присутствовавший на представлении император Николай сказал: «всем досталось, а больше всего мне». Через 10 дней после первого представления Гоголь пишет Щепкину: «Все против меня. Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул так говорить о служащих людях; полицейские против меня; купцы против меня; литераторы против меня. Если бы не высокое заступничество Государя, пьеса моя не была бы ни за что на сцене, и уже находились люди, хлопотавшие о запрещении ея» (I, 369).

Это, как ему казалось, «общее» осуждение на первых порах как будто подействовало на Гоголя угнетающим образом. По рассказу Анненкова, Гоголь прямо из театра приехал к своему закадычному другу, поэту Н. Я. Прокоповичу, где собралось несколько человек, и все время был раздражен и расстроен до крайности. Когда Прокопович, со словами: «полюбуйтесь на сынка» поднес ему только что вышедший экземпляр «Ревизора», Гоголь швырнул книгу на пол, подошел к столу и, опираясь на него руками, задумчиво сказал: «Господи Боже! Ну, если бы один, два ругали, ну и Бог с ними, а то все, все»… (Анненков, «Воспоминания и критические очерки», т. I, стр. 193). Письма, относящиеся к апрелю, маю и июню 1836 года, полны глубокой тоски и Гоголь во «всеобщем» ожесточении, вызванном «Ревизором», видит угрозу всей своей будущей литературной деятельности. «Столица щекотливо оскорбляется тем, что выведены нравы шести чиновников провинциальных; что же бы сказала столица, если бы выведены были хотя слегка её собственные нравы? Я огорчен не нынешним ожесточением против моей пьесы: меня заботит моя печальная будущность. Провинция уже слабо рисуется в моей памяти, черты её уже бледны, но жизнь петербургская ярка перед моими глазами, краски её живы и резки в моей памяти. Малейшая черта её – и как тогда заговорят мои соотечественники» (I, 377).

Наиболее ярким выражением угнетенного состояния Гоголя было его бегство за границу. Его звали в Москву, где его ждала блестящая постановка «Ревизора» и восторженная любовь московских друзей – Аксаковых, Погодина, Щепкина, но он от всего отказывается. «Чувствую, – пишет он Погодину, – что теперь не доставит мне Москва спокойствия, а я не хочу приехать в таком тревожном состоянии, в каком нахожусь ныне, еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне» (1,370).

Одновременно с тоской, письма Гоголя эпохи первой постановки «Ревизора» полны того, что при первом взгляде можно было бы счесть отказом от более глубокого толкования, которое дало великой комедии начинавшее пробуждаться общественное самосознание. Гоголь прилагает не малые старания к тому, чтобы ослабить обобщающие выводы, возможность которых с необычайною чуткостью тотчас же предугадали Булгарин с братией. В том же письме, где он извещает Погодина о своем решении ехать за границу, чтобы «размыкать тоску», он говорит с горечью, которая может служить не малою порою для теории бессознательности творчества Гоголя: «что против меня уже решительно восстали теперь все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно, грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается. Частное принимать за общее, случай за правило» (I, 371). Чрез несколько дней он опять возвращается к нападкам Булгарина, которого на этот раз угодничество сделало прозорливым критиком: «грустно, когда видишь, что глупейшее мнение ими же опозоренного и оплеванного писателя действует на них же самих и их же водит за нос: грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас писатель. Все против него, и нет никакой сколько-нибудь равносильной стороны за него. „Он зажигатель! Он бунтовщик“! И кто же говорит? Это говорят мне люди государственные, люди выслужившиеся, опытные люди, которые должны бы иметь насколько-нибудь ума, чтоб понять дело в настоящем виде» (I, 377).

 

Было бы, однако же, очень грубою ошибкой думать, что подавленность, вызванная враждебным отношением влиятельной части публики, была сколько-нибудь глубока. Вся эта подавленность я тоска были исключительно внешние. В глубине души страшный шум, возбужденный «Ревизором», при всей своей враждебности, чрезвычайно высоко поднял внутреннее самосознание Гоголя. Оно было велико и до того. Уже в самых ранних письмах своих Гоголь не раз высказывает убеждение, что ему предстоит что-то очень большое в жизни. Крупный успех, выпавший на его долю почти с первых же шагов на литературном поприще, укрепил его в этой уверенности и даже сообщил его поведению налет надменности. В значительной степени известное враждебное чувство, которое к нему питали даже такие представители новых литературных начал, как Никитенко, было вызвано тем, что во всем его существе сквозило очень уже большое мнение о себе. Но теперь самосознание Гоголя начинает принимать размеры совершенно исключительные. Оно выразилось прежде всего в обычной ему религиозной форме. «Ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой» (I, 378), без всяких оговорок говорит он Погодину в конце письма, где рассказаны «оскорбления и неприятности», связанные с «Ревизором». А в чисто литературном отношении оно сказалось необыкновенным приливом творческой уверенности. Уже в первом письме (к Жуковскому) из-за границы, от 28–16 июня 1836 г., он говорит о себе: «Каких высоких, каких торжественных ощущений, невидимых, незаметных для света, исполнена жизнь моя! Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей». (I, 384).

В дальнейших письмах безграничная уверенность Гоголя в своих силах все растет и растет, так что в общем всего менее может идти речь о подавленности. Совсем наоборот, любители приурочивать Гоголя к области психиатрии могут в его развившемся именно после «Ревизора» необыкновенно высоком представлении о своем призвании найдти весьма благодарный материал для утверждения, что им овладела настоящая мания величия. Но это уже другая сторона вопроса, которой удобнее коснуться в связи с настроением Гоголя в эпоху подготовления «Переписки с друзьями».

Бесконечно, однако, важнее и характернее вызванного «Ревизором» повышенного самосознания Гоголя есть то, что менее всего изменился после яростных нападений Булгарина и К° резко-обличительное направление Гоголя, с такою силою сказавшееся в комедии. «Мертвые души» показывают, что крики «зажигатель», «бунтовщик» оказались совершенно бессильными отклонить Гоголя с того пути, на который его направляли основные свойства таланта. Еще с несравненно большею силою ополчается он теперь против темных сторон русской общественной жизни.

Единство направления и тона «Ревизора» и «Мертвых душ» глубоко знаменательно. Если вообще всякое долголетнее творческое единство свидетельствует об органичности настроения, о том, что оно вытекло из цельного душевного склада, то в данном случае оно еще несравненно характернее, потому что крики, поднявшиеся по поводу «Ревизора», заставили Гоголя пристально заняться свойствами своего дарования. Прямо и определенно объясняет он Погодину цель своей заграничной поездки:

«Еду разгулять свою тоску, глубоко, обдумать свои, обязанности авторские, свои будущие творения» (I, 378).

И это всего менее была фраза. Как ни подойти к заявлению расстроенного враждебными криками автора «Ревизора», нельзя не видеть в нем вполне реального желания углубиться в самого себя. При том недоверии к искренности Гоголя, которое было даже у лучших друзей его, можно, конечно, скептически отнестись к высокопарной оболочке решения «обдумать свои обязанности авторские». Но даже при этом невысоком мнении о Гоголе, при убеждении, что он будто бы всегда был себе на уме, никто уже не станет спорить, по крайней мере, против того, что Гоголь стремился тут наилучшим образом устроить свои литературные дела. Даже с узко-практической точки зрения Гоголю надо было обдумать свои будущие творения, чтобы опять не натолкнуться на такой прием, какой встретил «Ревизор». И если тем не менее Гоголь пошел по старому пути, то, значит, он уже слишком ясно чувствовал, что не может он свернуть на другой путь. Как ни «обдумывал» он свои «авторские обязанности» и свои «будущие творения», а в результате явились «Мертвые души» с их сокрушающим отрицанием, явилась «Шинель», где сделан еще шаг вперед в том же направлении, потому что тут не только разрушена и сметена старая нечисть, но и дан светлый лозунг всей новейшей русской литературе с её борьбой за униженных и оскорбленных.

4Это сравнение еще не сделано в критической литературе о Гоголе и чтобы не быть бездоказательными, приведен наудачу несколько образчиков.
Рейтинг@Mail.ru