«Гоголь, по-моему совету, начал историю русской критики» (Соч., изд… Литературного Фонда, т. V, 206).
Из этой затеи ничего не вышло. Пока Гоголь не попал на настоящий путь, пока огромное впечатление, произведенное «Ревизором», не укрепило его окончательно в сознании своих великих сил, он кидался в разные стороны и был занят планами самых разнообразных не художественных предприятий: то затевал историю Малороссии и печатал в газетах просьбы о присылке ему материалов, то собирался «дернуть» историю средних веков в восьми томах и т. д. После «Ревизора» все эти затеи рассеялись как дым и Гоголь даже не вспоминал о своих многочисленных проектах. Не вернулся он и к истории русской критики. Но от этого самый факт пушкинского предложения не теряет своей знаменательности. Какого высокого мнения о Гоголе, как мыслящем человеке, должен был быть Пушкин, с его тончайшим вкусом и разностороннею образованностью, чтобы предложить молодому писателю такую сложную и ответственную литературно-критическую задачу?
Переходя от Гоголя-историка и Гоголя-критика к Гоголю – творцу «Ревизора» и вопросу о степени сознательности этого великого литературно – гражданского подвига, считаем очень поучительным вспомнить тут историю происхождения другого великого литературно-гражданского подвига – тургеневских «Записок Охотника».
Мы, в одной стороны, знаем из собственных показаний творца их, что «Записки Охотника» были исполнением «Анибаловской клятвы» бороться с крепостным правом, которую автор дал себе под совокупным влиянием знакомства с европейскою жизнью, просветительных идей кружка Белинского и ужасных впечатлений, вынесенных из родительского дома. Но, с другой стороны, знаем мы и вот что. В конце 1846 года, когда «Современник» переходил в руки нового Литературного поколения, Панаев обратился к Тургеневу с просьбой дать что-нибудь для первой книжки преобразованного журнала. У Тургенева ничего «серьезного» в портфеле не оказалось. Но валялся у него маленький «пустячок», который он и предложил Панаеву. Панаев рад был и пустячку; однако, соответственно бесхитростному типу очерка, поместил его не в отделе заправской беллетристики, а засунул в отдел «Смеси». А чтобы окончательно обезоружить какие бы то ни было строгие требования, Панаев к скромному и без того заглавию очерка «Хорь и Калиныч» прибавил еще подзаглавие: (Из записок охотника). Этим всякие требования уже окончательно устранялись: чего же и ждать от мимолетных впечатлений охотника!
Публика оказалась проницательнее и автора, и редактора. Ударив в нерв времени, ответив потребности лучших сердец ласково отнестись к закрепощенному народу, «Хорь и Калиныч» обратил на себя всеобщее внимание. Успех окрылил начинавшего охладевать к своей литературной деятельности Тургенева, он в том же тоне один за другим пишет)яд таких же очерков, которые вместе взятые и были блистательным исполнением клятвы. Однако, как ни ясны были свойства успеха очерков, значение «Записок Охотника» не сразу выяснилось в полной мере. Великий литературный прозорливец Белинский видел в Тургеневе не больше как писателя Далевского стиля и в то время как во всех отношениях ниже стоящий «Антон Горемыка» Григоровича произвел на него потрясающее впечатление, появившиеся при его жизни превосходные первые очерки «Записок Охотника» сравнительно, тронули его мало. Окончательно значение «Записок Охотника» установилось позже.
рассказанный эпизод в высшей степени характерен и вводит вопрос о сознательности творчества в надлежащие границы. Если бы мы не знали, что «Записки Охотника» представляют собою исполнение клятвы, мы бы имели тут яркое подтверждение известного уже нам мнения Белинского, что творчество гениев вообще и Гоголя в частности идет путем бессознательным. Но так как мы знаем совершенно точно, что «Записки Охотника» – это единственно гениальное произведение в ряду просто первоклассных произведений Тургенева – имели своим источником совершенно определенное намерение, то вывод получается иной. Мы убеждаемся, что в тех случаях, когда данная мысль и данное настроение насквозь, органически проникают писателя, когда эта мысль и это настроение сложились в душе писателя совершенно ясно и отчетливо, то нет того «пустячка», в котором все это не сказалось бы в полной силе. И достаточно самого внешнего повода, каким по отношению к Тургеневу был успех первого очерка, чтобы вдохновение забило ключом и вывело бы на свет Божий все скопившееся на дне творческой души настроение.
И вот такое-то органическое проникновение можно вполне проследить в «Ревизоре». Если Гоголь даже и не предвидел всех выводов, которые можно сделать из его комедии – как не предвидел и Тургенев широких выводов из скромного «Хоря и Калиныча» – то, все-таки, несомненно можно установить, что ни одна деталь в «Ревизоре» не выскочила случайно. Все части картины находятся в теснейшей связи с теми вполне определенными взглядами на отдельные стороны и явления русской жизни, которые сложились у Гоголя в эпоху создания комедии. Переписка нам дает совершенно определенное указание, что злая и беспощадная картина зародилась в момент, когда Гоголь, по собственному знаменательному определению, чувствовал в себе особенный прилив «правды и злости».
«Правда и злость» была заложена в самый фундамент всего нравственного существа Гоголя и с детских лет составляла самую яркую особенность великого меланхолика.
Уже в 18 лет вспоминая «прошлое», он пишет своему другу Высоцкому: «С первоначального нашего здесь (Нежине) пребывания, уже мы поняли друг друга, а глупости людские уже рано сроднили нас; вместе мы осмеивали их» (I, 55). С годами, по мере того как расширялся умственный горизонт Гоголя, росла в нем и определенность отрицательного отношения к окружающей обстановке и к эпохе создания «Ревизора» Гоголь был «консерваторок» самого странного сорта. Безусловный теоретический поклонник существующего уклада общественно-государственной жизни, рассматриваемого как целое, он к каждой её детали относился с полною отрицательностью. Достаточно для этого проследить его отношение к отдельным сословиям. Не стоит, конечно, сколько-нибудь подробно останавливаться на том, как относился Гоголь к чиновничеству: слишком уже связано в уме каждого читателя имя великого сатирика с бичеванием чиновнических злоупотреблений и бездушие. Но интересно будет отметить ту глубину презрения, которую питает Гоголь к чиновничеству и которая резко отделяет его от других писателей, до него бичевавших взяточничество, напр. Капниста. Для Гоголя чиновник не злодей, а пошляк и ничтожество по преимуществу. Чтобы хронологически не отходить от «Ревизора», вспомним написанное в 1883 году «Утро делового человека». Тут нет «бичевания», а все насквозь пропитано каким-то безграничным презрением, желанием выяснить полное ничтожество человека, занимающего очень видный пост, хотя все его таланты заключаются в умении следить за каллиграфией идущих к министру бумаг. И это общая черта почти всех чиновников Гоголя: в них нет даже простой деловитости, они только и умеют что чваниться, кричать на подчиненных, да самым грубым и элементарным образом брать взятки. За исключением «весьма, по своему, не глупого» городничего, в огромной галерее гоголевских чиновников и администраторов нет ни одного, которому можно было бы сделать такой сомнительный комплимент, что он тонкий мошенник или хоть и «бестия» и «шельма», но «умная».
Тем же безграничным пренебрежением проникнуто отношение Гоголя к сословию, которое в огромном большинстве его современников почти не возбуждало к себе критического отношения. Мы говорим о военных. Для декабриста Марлинского, для Лермонтова с его «горечью и злостью», с понятием офицер почти всегда связано представление о чем-то во всяком случае молодом, свежем, а сплошь да рядом блестящем и увлекательном. Для Гоголя же офицер всегда какой то синоним глупости и пошлости а часто кое-чего и похуже. Самый типичный из военных, фигурирующих в произведениях Гоголя эпохи «Ревизора» – поручик Пирогов не обладает даже самою элементарною добродетелью своего сословия – он не храбр и в делах «чести» весьма покладист. Если «перекидывание карточками» принимает трагический характер, то уже тут непременно на сцене военный и даже не малого чина. Хлестакова на станции «срезал» на штосе пехотный капитан, а «господин майор» в первоначальном наброске «Коляски» – в печати это исчезло – прямо и рекомендован автором как «страшный шулер» (Х-ое изд. под ред. Тихонравова, т. VI, 374). Не удивительно при таком отношении, что сообщение Максимовичу о том, что на открытие Александровской колонны съехалось много военных у него вылилось в такой нежной форме: «Офицерья и солдатства страшное множество. Говядина и водка вздорожали страшно» (I, 321).
Отношение Гоголя к высшим сословиям, хотя и не могло сказаться в печати в полной мере, все же таки, достаточно определенно. Косвенно оно сказалось тем, что в художественных произведениях Гоголя нет и тени того инстинктивного преклонения пред высшим светом, которое так ярко чувствуется даже у Пушкина и Лермонтова, не смотря на громы негодования против великосветской пустоты, ничтожества и бездушие. Негодуют против чего-то сильного. А для Гоголя светскость всегда была синонимом жеманничания и ломания, и вышутив великосветскость второго разбора в лице губернской аристократии «Мертвых душ», он нигде не противопоставил ей «настоящую» великосветскость, как это делает и Лермонтов, и Марлинский, и Сологуб. Для Гоголя даже не существовала «поэзия бала», так обаятельно действовавшая на всех писателей 30-х и 40-х годов: вспомним опять «Мертвые души», где бал у губернатора описывается с тем же подсмеиванием и хихиканьем, как вечеринка у сослуживцев Акакия Акакиевича. Но все эти косвенные указания, однако, совершенно бледнеют пред категоричностью той общей формулировки, которую Гоголь дает в письме к Погодину от 1 февраля 1833 года. Речь идет о будущей драме Погодина «Борис Годунов»:
«Если вы хотите непременно вынудить из меня примечание, то у меня только одно имеется: ради Бога, прибавьте боярам несколько глупой физиономии. Это необходимо. Так даже, чтобы они непременно были смешны. Чем знатнее, чем выше класс, тем он глупее. Это вечная истина. А доказательство в наше время» (I, 236).
Отношение Гоголя к буржуазии того времени – купечеству, в котором и тогда уже находили множество «истинно-русских» добродетелей, превосходит всякую меру презрения. Гоголевские купцы это уже исключительно мошенники, лишенные образа человеческого, с богатейшими из которых никто иначе не разговаривает, как на ты и при этом прямо в лицо называя ворами.
Отношение Гоголя к народу составляет один из великих грехов его. На крепостного мужика он смотрит, как на неопрятного, глупого скота, которому не следует давать ни малейшей потачки, и «отлынивание» мужика от работы барину Гоголь самым искренним образом считал преступлением со стороны мужика и проявлением заслуживающей всякого порицания «нехозяйственности» со стороны барина. Но мы теперь этой стороны общественных идеалов Гоголя не станем казаться и подойдем к нему не как к теоретику, а как к наблюдателю. И тогда выясняется следующее. Всю жизнь Гоголь действительно оставался человеком, который ни разу не усомнился в необходимости и нормальности крепостного права. Это бесспорно. Но по основным качествам своего дарования не способный отступать от жизненной правды, Гоголь в эпоху расцвета своего таланта никогда не идеализировал крепостной действительности. Никогда он, подобно другим теоретикам крепостного права, не рисовал идиллии народно-крепостного быта, и крестьянского довольства вы у него не найдете. Кроме имения Коробочки, почти все остальные мужики «Мертвых душ» в самом жалком положении. Пусть все это приводится в теснейшую связь с помещичьей беспечностью, и пусть на покосившуюся крестьянскую избу Гоголь смотрит с тем же укором нерадивому помещику, с каким мы смотрим на скверный хлев, уменьшающий выгоды молочного хозяйства. Самый факт, однако, остается во всей своей неприкосновенности, и в той мозаичной картине, в которую кусочками мы вставляем отношение Гоголя к отдельным сторонам русской жизни, благоденствие крепостного мужика никоим образом не входит. Но не следует, однако, при этом думать, что сознание народной бедности бессознательно жило в творческой душе Гоголя просто как картина, которую он затем и воплощал в художественных произведениях своих. В изданных только в 1896 году гоголевских отрывках и набросках мы наткнулись на чрезвычайно любопытную рецензию, предназначенную для пушкинского «Современника» 1836 г., но в печать не попавшую. Может быть потому, что он служил когда-то в департаменте уделов, Гоголь взялся написать рецензию о книге «Обозрение сельского хозяйства удельных имений в 1832 и 1833 гг.» и здесь рассуждает о причинах «младенческого состояния» русского земледелия. Виноват, главным образом, мужик:
«Что же такое русский крестьянин? Он раскинут или, лучше сказать, рассеян, как семена, по обширному полю, из которого будет густой хлеб, но только не скоро. Он живет уединенно в деревнях, отдаленных большими пространствами, удаленных от городов, – и городов мало чем богатее иных деревень. Лишенный живого, быстрого сообщения, он еще довольно груб, мало развит и имеет самые бедные потребности. Возьмите жизнь земледельца – скверна и вредна. У него пища однообразна: ржаной хлеб и щи, – одни и те же щи, которые он ест каждый день. Возле дома его нет даже огорода. У него нет никакой потребности наслаждения. Много-ли ему нужно трудов и усилий, чтобы достать такую пищу? И какое другое желание может занять его по удовлетворении этой первой нужды, когда окружающая его глубокая простота никакой не может подать идеи». (Х-ое изд., т. VI, 364).
Как ни отнестись по существу к нападкам на мужика за то, что «у него нет никакой потребности наслаждения», знаменательно тут ясное и отчетливое представление, что жизнь мужика «скверна и вредна». В печати эта яркая формула, нет сомнения, совершенно бы обесцветилась, но теперь она во всей неприкосновенности выразила представления автора о житье бытье крепостной массы.
Итак, вот та общая картина, которая слагается из отдельных представлений «консервативного» автора «Ревизора» об отдельных элементах современного ему общественно-государственного уклада: жизнь народа «скверна и вредна», купцы сплошные воры, чиновники и судьи продажны и ничтожны, военное сословие пошло и лишено нравственных основ, высшие классы «смешны и глупы». К этому остается прибавить выходки против «глупой цензуры» (I, 338) и сетования на людей «недальнего ума», которых «у нас не мало на первых местах» (1,270–271).
Мы предвидим возражение, что подобранные нами из разных мест отдельные отрицательные воззрения Гоголя на отдельные явления русской жизни составляют все же не больше, как мозаику. Может быть отдельные куски этой мозаики, хотя и однородные, только механически прилажены и нет в них широкого, органически-цельного размаха одной и той же кисти? Может быть, приступая к комедии, Гоголь просто выводил одно лицо за другим, а общий мрачный колорит создался сам собою от постоянного мелькания перед глазами отдельных темных фигур?