Подавленные настоящим, не веря в будущее, они склонны видеть в жизни кошмар безумия и ужаса, царство злых демонических сил.
Близость этих художников к вышеразобранным писателям несомненна и выражается даже внешним образом.
Так, Мунк создал один из лучших портретов Стриндберга, Бердслей иллюстрировал «Саломею» О. Уайльда, который вообще не примыкает к рассмотренной нами группе писателей, но в «Саломее» во всяком случае близко подошел к ней, а Ропе был не только другом Бодлера, Барбе д’Оревильи и Вилье де Лилль-Адана, но и украсил своими рисунками «Les Epaves» первого, «Дья-Вольские лики» второго и «Жестокие рассказы» третьего.
Творчество всех этих художников выросло из того же самого пессимистического настроения, которое породило и поэзию кошмаров и ужаса.
Все эти художники отводят, как сказано, сексуальному моменту огромное значение и трактуют его в безнадежно-мрачном духе.
Человек обеспеченный, жуир по темпераменту, Ропе близко познакомился с французским буржуазным обществом третьей республики, и ему сразу бросилась в глаза одна из наиболее ярких особенностей этого мира – господство кокотки.
Первоначально он бичевал этот мир всемогущей Нана довольно благодушно, со сдержанной иронией светского человека, который и сам умеет ценить красивые формы женского тела.
Потом незаметно в это сравнительно спокойное и даже светлое настроение вторгаются все чаще мрачные нотки.
У кокотки – царицы мира – вырастают ноги сатира, ноги дьявола.
В таком виде она изображена на рисунке «Господство кокоток», где она сидит верхом на мужчине и погоняет его хлыстиком, или на едко-мрачной сатире на современное буржуазное общество, озаглавленной «Проституция и воровство царят над жизнью», где она стоит с лицом не то кретина, не то преступника на вращающемся в мировом пространстве земном шаре, а сзади с нее стягивает платье черная, мрачная фигура одетого в пальто и цилиндр господина, похожего на дьявола.
Мы видели, что другой важной причиной, вызвавшей в мужчине страх перед женщиной, было его сознание своей слабости лицом к лицу с ее половой стихийностью, сознание ее превосходства как полового существа.
В глазах Ропса женщина вырастает незаметно в колоссальную фигуру, в богатыршу телом и ростом, а мужчина становится все меньше, все более жалким, становится глупеньким, бедненьким паяцем, которым она играет, как девочка – куклой.
Ропе дважды воспроизвел в разных вариациях эту тему – доказательство, как она была ему близка.
Вот стоит огромного роста дама в бальном платье, самая заурядная мещанка с грубо чувственными губами, точно героиня сказки о великанах, и держит на ладони маленького шута-паяца. Она смотрит на него не то презрительно, не то недоуменно, словно желая сказать: так вот каков наш недавний господин.
От взоров и чувства Ропса не ускользнула и третья существенная причина, породившая в мужчине страх перед женщиной, а именно – ее боевое выступление в качестве феминистки, ее стремление к равноправию.
На одном из его рисунков стоит женщина, опоясанная саблей, на знамени, на котором красуется лозунг возмутившихся женщин: «Droit des femmes».
Так все более складывалось у Ропса убеждение, что половые отношения – не более как вражда и ненависть.
Борьбой является прежде всего половое чувство. Мужчина-самец нападает на женщину-самку, хочет взять ее силой, а она не сдается, вонзает свои зубы в его затылок, и глаза ее горят дикой злобой и невыразимым ужасом. Враждой является, по существу, и семейная жизнь. Старуха-жена схватила за горло мужа и придавила его к стене в страшной злобе, готовая его задушить. Рисунок озаглавлен «Ненависть к мужчине», – его творцом мог быть только – ненавистник женщин.
И чем сосредоточеннее, чем интенсивнее становилось в душе Ропса это женоненавистническое настроение, тем все явственнее всплывали перед ним из мрака прошлого старые, кошмарные образы.
Мужчина снова превращается в св. Антония, который молится перед Распятием и вдруг, заслоняя Христа, перед ним встает прекрасная женщина-соблазнительница, или он становится средневековым магом, сидящим в своем кабинете, уставленном ретортами и склянками, перед огромным фолиантом «Compendium maleficarum» («Руководство по вопросу о ведьмах»), а из волшебного зеркала, сияя ослепительной красотой, выходит женщина-мужегубительница.
Вместе с тем и женщина принимает в глазах Ponca все более средневековый характер, становится – ведьмой, «возлюбленной Сатаны», как выражался Пшибышевский.
То она сидит полуодетая перед зеркалом, готовясь к шабашу, а у ног ее ходит зловещий ворон – не забыта, конечно, и метла! – то она стоит перед раскрытой книгой о колдовстве, а внизу, под столом, приютилась безобразная обезьяна.
Подобно Ропсу, Бердслей находился в сильнейшей степени под гипнозом пола и, подобно ему, он воспроизводил преимущественно кошмары сексуального характера.
Но если у Ропса женщина-мужегубительница еще отличалась по крайней мере красивым телом, а порой и красивым лицом, если в этих именно ее качествах и скрывалась главная ее опасность для мужчины, то в представлении английского художника она и с внешней стороны превращается в олицетворение безобразия и ужаса.
Даже в тех случаях, когда она, как на рисунке «Поклонницы Вагнера», не превышает человеческих очертаний, когда она похожа все же на обыкновенную смертную женщину, она производит впечатление уродливого и кошмарного видения. Упомянутый рисунок представляет замечательное pendant к рассказу Лемоннье «Суккуб». В театре, где дают, очевидно, «Тристана и Изольду», сидят глубоко декольтированные дамы, упиваясь музыкой. Лица их выражают холодную и тупую жестокость, а губы, точно обрубленные, напоминают кровь сосущих пиявок…
Обыкновенно, однако, женщина вырастает в глазах Бердслея в колоссальное существо, в сказочное чудовище, в каменное изваяние дикого Востока. Формы и линии ее не отличаются изяществом, лицо не блещет красотой, ничто в ней не ласкает глаз – тело ее или вздуто, как брюхо чудовища, напитавшегося человеческим мясом, или же тощее, как замогильный призрак. И всегда лицо ее, точно окаменевшее, дышит алчностью и жаждой разрушения. То она предстает перед нами, как огромная жирная Мессалина, которая или идет на улице в поисках добычи, или поднимается по лестнице со сжатыми в кулак пальцами, готовая задушить мужчину, доверчиво ее ожидающего. То она облекается в образ Саломеи, высокой и худой, наклоняющейся над блюдом, где дымится в крови отрубленная голова возлюбленного, и кажется, будто ее уста шепчут слова героини Оскара Уайльда: «Я люблю тебя, я жажду твоей красоты».
Подобно Бердслею, и Штук отводит в своем творчестве сексуальной проблеме огромное место.
Женщина и ему представляется не иначе, как врагом мужчины.
Она или выступает, как рассудочная и воинственная феминистка, оспаривающая у мужчины его первенствующее место, как мудрая Паллада Афина или бесстрашная амазонка.
Чаще же женщина порабощает мужчину, как существо половое, как половая стихия.
То она принимает вид невинной, как девочка, Евы, протягивающей Адаму яблоко соблазна, то она становится Сиреной, чья загадочно-манящая песня влечет мужчину в морскую пучину. Она облекается в образ обвитых черной змеей Греха или Порока. Она царит, как жестокий зверь, как сфинкс, на высотах сумрачных скал, среди вечного молчания. Она вонзает свои когти в спину мужчины, прильнувшего к ее губам.
И всегда она символ зла и разрушения – дочь и возлюбленная князя тьмы.
Не только взаимные отношения полов становятся в глазах Ропса, Бердслея и Штука источником ужаса, но и вообще вся жизнь.
Вселенная кажется Ропсу населенной демоническими образами – сфинксами, сатирами, адскими духами, а среди этих баснословных фантомов мелькает грозный скелет смерти.
Она везде и всюду. Она хозяйка и царица мира – Mors Imperator.
То она подкрадывается с ликом, изъеденным язвами – образ сифилиса, то она встает в виде разодетой дамы, а из-под опускающихся юбок предательски выглядывают ноги скелета. Или она входит в бальную залу:
С обильем дарственным одежды ниспадают
До щиколки сухой,
Немой зияет мрак в пустых ее глазах,
И череп
Тихонько зыбится на хрупких позвонках.
А над этим миром-адом, миром демонов и гримас, поднимается гигантская фигура Сатаны. Ночной порой шагает он над большим городом, потонувшем во мраке, сея плевелы, из которых с восходом солнца для него вырастет обильная жатва – разврат, болезни и преступления – Satan sémant l’ivraie.
В странный кошмар превращается жизнь и в глазах Бердслея.
Мелькают маски шутов и клоунесс, проносятся чудовищные формы, нелепые гримасы, смехотворно-страшные рожи.
Как ад, как настоящее Inferno, рисуется жизнь и Штуку.
Вот человек убил ближнего и бежит, объятый ужасом, а на углу его подстерегают три зловещие сестры. Одежда их состоит из гидр, лица озарены ужасным злорадством, и пальцы уже готовы вонзиться в его сердце. По поляне мчится другой безумец, а над ним в причудливо-страшных позах витают женщины-призраки и грозят ему и нашептывают ему на ухо слова, от которых волосы становятся дыбом, и сердце грозит разорваться на части.
А там, дальше, мрачная преисподняя, дантовский ад, где с лицами, искаженными от ужаса, с глазами, широко раскрытыми застыли в невыразимых муках осужденные, озаренные отсветом ада.
Злые силы воцаряются над жизнью.
Над землей, сея беды и разрушение, проносятся темные исчадия ада. Щелканье бичей, топот копыт, возбужденное фырканье лошадей, ликующе-жестокий хохот всадников, – все сливается в одну исступленную мелодию, в бесовский гимн уничтожения и смерти.
И сколько бы Штук ни старался уйти от этих кошмарных видений в грезы о тихом, безмятежном существовании, о рае-идиллии, когда на фоне ласкающего пейзажа бродили счастливые кентавры, эти светлые мечты не выдерживают натиска окружающего мира и испаряются, как сон о далеком детстве.
И устремляя вдаль свои страшные глаза, царит над жизнью, ставшей кошмаром безумия и ужаса, – Люцифер, князь тьмы.
Ужас перед жизнью, никогда не затихающий, ужас перед смертью, вечно бодрствующий, – таково основное настроение в творчестве норвежского художника Эдварда Мунка.
Все, что его окружает, все, что он видит и слышит, заставляет болезненно сжиматься его сердце, корчиться от боли его нервы.
Природа, любовь, материнство, жизнь улицы, жизнь в домах, – все кажется ему диким кошмаром, обвеянным жутью.
Призрачными глазами смотрит на него пейзаж. «Буря» становится под его кистью страшной сказкой. Эти ярко освещенные окна дома, эти гнущиеся под напором ветра деревья, это темное, давящее небо, вдали зловеще озаренное, эта группа призрачных людей на переднем плане, – все это точно пригрезилось бедному безумцу Реймонта – Зенону.
Любовь – не более как замаскированная вражда полов. Женщина – не более как «вампир», сдирающий кожу на плече целующего ее мужчины, вампир, пьющий его кровь, точно она выхвачена из романа Пшибышевского «De profundis», точно она сошла со страниц рассказа Лемоннье «Суккуб». Даже материнство обвеяно в глазах Мунка не светлой радостью, а предчувствием мук и ужаса («Моппа»).
Жуткой призрачностью, подавляющей скорбью окружена вся жизнь людей. В кофейнях сидят за абсентом посетители, похожие на «ночные тени». На кровати, в жалкой мансарде, лежит проститутка, которую только что стошнило. Она вчера была на «работе».
Эти и подобные жанровые наброски Мунка, как и рассказы его соотечественника Крага, как бы олицетворяют «безмолвную весть из закоулков и трущоб большого города», воплощают голос его «широких улиц, ресторанов и увеселительных заведений», – голос, похожий на «вздох» или «стон», сорвавшийся с его уст в «лихорадочном, возбужденном» полусне.
Вселенная наполняется странными и страшными формами – проходят люди с треугольными глазами, крылатые женщины проносятся над скелетами, в воздухе реют неуловимые, не поддающиеся описанию, тени: это те самые страшные фантомы и галлюцинации, которые мерещились Стриндбергу, когда он совершал свое скорбное хождение по мукам, в жизни, ставшей – адом.
И надо всем царит Победительница Смерть – Mors Imperator.
Она повсюду и везде – хозяйка и царица мира.
Она стоит за каждым углом, подстерегает за каждым домом, втирается, как «непрошеная гостья», как злая intruse в каждую комнату, где люди думают о жизни и счастье. Нет такой минуты, когда ее безобразный скелет не поднимался бы перед взором людей.
Как маленькие пьесы Метерлинка, так и творчество Мунка насквозь проникнуто «мрачным предчувствием смерти».
По улице, на которой спешат занятые будничными делами обыватели, вдруг покажется – как грозное memento – черный катафалк.
И когда Она входит в дом, лица людей сразу меняются, обесцвечиваются, стираются в какие-то пятна, застывают в бешенстве и отчаянии, каменеют от печали и безумия.
И нет предела ее могуществу.
Ужас жизни сливается с ужасом смерти в один безрассветный кошмар. И из сердца подавленного человека, из груди ошеломленного художника невольно вырывается душераздирающий крик.
Есть у Мунка рисунок, который мог бы служить эпиграфом к творчеству рассмотренных нами писателей и художников.
По дороге идет женщина.
Чутким ухом слышит она, как из груди вселенной, из недр самой жизни рвется отчаянный крик – крик скорби и муки.
Сначала еле слышный, он превращается в оглушительный стон, разрастается в грохот урагана, наполняет весь воздух, проникает во все поры земли, во все щели домов, во все нервы людей.
Он становится – бесконечной и вечной мелодией бытия.
И женщина не выдерживает.
Она закрывает пальцами уши, чтобы не слышать этого крика, от которого стынет кровь, мутится ум, и сердце рвется на части.
Но тщетно!
Этот безумный крик проник глубоко в ее собственное существо, разлился по всем ее артериям, впился, как рак, во все ее ощущения, отравил ее кровь и, не понимая, что она делает, она сама разражается криком ужаса, широко раскрыв рот на лице помешанной.
Этот крик отчаяния и скорби, точно застывший на картине Мунка, олицетворяет собою то сумрачное и подавленное настроение, из недр которого родилась рассмотренная нами – поэзия кошмаров и ужаса.
Резюмируем сказанное[183].
Мы видели: в искусстве и литературе бывают эпохи, когда произведения писателей и художников окрашиваются в черный цвет, когда в них воцаряются кошмарные образы, когда в них изображаются дьявол и ведьмы, призраки и галлюцинации, пытки и смерть.
Такие периоды пессимистического творчества совпадают с периодами крупных социальных кризисов, от которых страдает или все общество или значительная часть составляющих его классов.
Развитие торгового капитализма в XV и XVI в. в., возникновение индустриализма в конце XVIII и начале XIX в., наконец победоносный расцвет капиталистической промышленности в конце XIX и в начале XX в. сопровождались распадом значительной части классов, ломкой старых форм быта, гибелью старых идеалов, необходимостью приспособления к вновь создавшимся условиям существования: на этой почве и расцвела так пышно сумрачная поэзия, отражавшая жизнь, как сказку ужаса и безумия.
Другими словами: рассмотренное нами течение в искусстве и литературе, все вновь и вновь всплывавшее, все вновь и вновь торжествовавшее, переводило на язык художественных образов совершавшийся в жизни социальный кризис, было симптомом болезни, разъедавшей общественный организм.
Из рассмотренного нами литературного и художественного материала мы можем сделать еще один, очень важный, – методологический – вывод.
Говорят обыкновенно, что история искусства и литературы не может надеяться стать точной наукой. Имея дело с фактами, будто бы чисто индивидуальными, неповторяющимися, она не может делать из изучаемых явлений общих выводов, имеющих обязательную силу закона.
Такое возражение против возможности наукообразной истории литературы и искусства неосновательно.
Мы видели: одинаковые внешние условия (в данном случае наличность более или менее широкого социального кризиса) неизменно порождают одно и то же настроение (в данном случае, ужас жизни), а это настроение облекается всегда в одни и те же образы (дьявол, ведьмы, призраки, пытки, смерть).
Могут возразить: пусть это так, пусть основное настроение и даже главнейшие образы, им обусловленные, в подобные эпохи одинаковы, все же творчество художников и писателей Ренессанса разнится в деталях от творчества писателей романтизма, а последнее не совсем похоже на поэзию и искусство модернистов.
Можно согласиться с подобным возражением и, однако, оно нисколько не в силах ослабить нашего основного тезиса.
Ведь и в природе ни одно явление не повторяет другое, ранее бывшее, до мельчайших подробностей.
Ни одна гроза не похожа на другую, ей предшествовавшую, ни один кристалл не облекается в форму, уже существовавшую, и т. д.
И однако, все эти индивидуальные уклонения, встречающиеся на каждом шагу в природе, придающие ей ее неисчерпаемое разнообразие, нисколько не опрокидывают основного закона, на котором выстраивается наука о природе, закона, гласящего, что стечение одинаковых условий порождает одинаковые явления, т. е., закона повторяемости явлений.
То же самое наблюдаем мы и в жизни искусства и литературы, как только мы станем их рассматривать не вне времени и пространства, не как самодовлеющие области, оторванные от окружающей их действительности, а в тесной связи с социальными факторами, с социальной обстановкой.
Как ни разнится в деталях творчество художников и писателей определенной эпохи друг от друга, как ни отличается оно от поэзии и искусства Другой, аналогичной, эпохи, не только основное настроение, но и главнейшие мотивы и образы, сюжеты и фигуры, повторяются, раз на лицо те же социальные факторы.
Каждый кризис, охватывавший широкие слои общества, проникавший вглубь жизни, неизменно порождал в искусстве и литературе особое течение, оперировавшее одними и теми же образами, покоившееся по существу на одних и тех же мотивах.
При всем своем индивидуальном своеобразии явления искусства и литературы также повторяются при наличности схожих или одинаковых условий.
А если и к художественному творчеству применим основной закон науки о природе, то исследователь искусства и литературы получает тем самым возможность предугадывать и предсказывать будущее.
Как астроном заранее вычисляет наступление лунного или солнечного затмения, так историк может предвидеть появление в будущем тех или иных течений художественного творчества.
Правда, в настоящее время это дело трудное, как потому, что методология истории искусства мало разработана, так и потому, что такое предвидение должно опираться на ясное представление о совершающихся в социальной жизни процессах. И однако, один вполне вероятный вывод можно сделать уже и теперь.
Эпоха модернизма – не последняя вспышка мрачной поэзии кошмаров и ужаса.
Социальные кризисы, подобные тем, которые потрясали до сих пор европейские общества, будут повторяться в больших или меньших размерах и впредь, создавая благоприятную почву для все нового возрождения старых кошмарных образов.
И все-таки царство князя тьмы будет все суживаться.
Наряду с погибающими и оттесняемыми классами есть класс, несомненно, восходящий, и, по мере того как он будет численно расти, укреплять свои позиции, проникаться сознанием своей мощи, будет все более расширяться и крепнуть почва, из которой вырастут могучие образы и радостные настроения.
Ведь уже и теперь творчество художников и писателей[184], проникшихся духом этого восходящего мира, запечатлено свежестью, здоровьем, силой и оптимизмом.
А по мере того как современная хозяйственная система все более будет уступать место другому, более совершенному, экономическому строю, который создаст для миллионов людей более нормальные, легкие и здоровые условия существования, эта почва все будет расширяться вдоль и поперек, будет становиться все прочнее и тверже.
И чем явственнее скажутся благодетельные последствия происшедшего переворота, тем ярче отразятся они и на художественном творчестве.
Из искусства надолго исчезнут тогда кошмарные образы и мрачные настроения, дьявольские лики и болезненные гримасы, и на залитом солнечным светом фоне отчетливо будут выделяться прекрасные лица богоподобных людей.
На землю снова спустится, как в эпоху Ренессанса или в век Рококо, Олимп счастливых небожителей.
Но то будет уже не аристократия, а – демократия богов.