Несмотря на изучение лирики трубадуров (которая, между прочим, немало на Блока повлияла, и, казалось бы, должна быть ему близка!), основные персонажи заимствованы, скорее, из фаблио, нежели из феодальной литературы более высокого класса: капризная и похотливая женщина, карьерист-паж, блудливый капеллан, тупой и жадный граф. А образ Бертрана явно скопирован с Дон Кихота; все же Сервантес, даже посмеиваясь над своим героем, не ставит его в столь глупые и унизительные положения, например, не заставляет дежурить под окном у любимой, когда с нею другой. Впрочем, данную ситуацию Блок позаимствовал, огрубив и утрировав, из «Сирано де Бержерака» Э. Ростана.
Относительно удачнее получилась фигура старого менестреля Гаэтана и сцены, разыгравшиеся не в Провансе, основном месте действия, а на побережье Арморики (бретонские пейзажи и природа были знакомы Блоку по кратковременным туда поездкам).
На первый взгляд можно подумать, что поэт просто не сумел понять душу Средних веков. Его интерпретация эпохи схожа со «Сценами из рыцарских времен» Проспера Мериме с их примитивными насмешками (с высоты тогдашнего прогресса! Мы-то, повидав позднейшие плоды просвещения в виде гулагов и газовых камер, не в состоянии разделить наивное самодовольство Мериме). Но ведь и Пушкин отталкивался от тех же «Сцен», тем не менее, под его пером все подлинно, переливается огнем!
От столь прямолинейного объяснения приходится отказаться перед лицом курьезного факта: у «Розы и креста» было несколько последовательных вариантов (советские издания добросовестно их воспроизводят). Первый вариант, в отличие от второго и, особенно, от третьего и окончательного, – гораздо ярче, и в нем много от настоящего Средневековья; там психология героев, включая Изору, – куда человечнее. От первоначального наброска Блок по причинам, о которых нам остается лишь гадать, повернул совсем не в ту сторону, и не улучшил, но сильно испортил свой замысел.
Куда красочнее и глубже выглядел в черновом тексте и бретонский местный колорит.
Изображенный Блоком период относится к первым годам правления Пьера де Дре по прозвищу Пьер Моклерк, французского принца и внука короля Людовика Толстого, получившего герцогский престол благодаря браку с Алисой, наследницей бретонской династии (она приходилась сестрой юному и блестящему Артуру Бретонскому, попавшему в плен к англичанам и убитому там, видимо, по приказу его дяди, Иоанна Безземельного). Это был чрезвычайно бурный период, отмеченный необычными для прежних бретонских властителей усилиями герцога сломить власть феодалов и духовенства. Все это, однако, в пьесе не нашло места: ее историческая часть целиком концентрируется на событиях на юге Франции, связанных с крестовым походом против альбигойцев.
В высшей степени интересно исследовать тот основной источник, которым пользовался Блок, – книгу виконта Теодора Эрсара де Ла Вильмарке27 «Барзаз Брейз. Народные песни Бретани», впервые опубликованную в 1841 г., переизданную в 1867 и в 1964 г. Приложенный к сборнику параллельный французский текст сделал его доступным для Блока и других любителей. Ла Вильмарке (1815– 1895), по-бретонски Керваркер, аристократ из семьи, отличавшейся симпатией к местным традициям, уроженец чисто кельтского района Арзано-Кемперле в Финистере, был в духовном отношении учеником и последователем Шатобриана28 и Ле Гонидека29 (составившего бретонские словарь и грамматику, сыгравшие важную роль) и сам – создателем бретонского романтизма.
Хотя в наши дни бретонская литература стала весьма богатой и разнообразной во всех жанрах, включая театр (Т. Мальманш30, Ж. Приэль31), роман различных типов, от бытового (Ю. Дрезен32) до детективного (Я. Керверхез33, Р. Эмон34) и, разумеется, поэзию (Я. Каллох35), «Барзаз Брейз», пожалуй, – лучшее, что было ею создано. Не зря Жорж Санд сравнивала эту книгу с «Одиссеей».
Эти «народные песни», откликающиеся на все главные события многовекового бытия Бретани, носят явные следы пера большого мастера, хотя их мотивы всегда подлинные, и большинство из них имеет прототипы в реальном бретонском фольклоре. Представим себе русские песни, собранные Пушкиным или Лермонтовым, – вот что такое «Барзаз Брейз».
Не удивительно, что Керваркеру предъявили обвинение в фальсификации, как и Макферсону (хотя и с меньшим основанием). Он не стал этого обвинения опровергать, но в последующих публикациях (менее значительных, чем первая) со скрупулезной точностью соблюдал нормы филологической техники.
Первым критиком Керваркера выступил его современник, поэт и фольклорист Франсуа Люзель36, или, по-бретонски, Франсе Ан Юэль. Он сам собрал и издал весьма ценные бретонские песни, мистерии и сказки, но в художественном отношении они не идут ни в какое сравнение с «Барзаз Брейз». Самые сильные обвинения Люзеля относятся к наиболее архаичным (и наименее засвидетельствованным в устной традиции) песням, изданным Керваркером. «Гибель города Ис» («Ливаден Герис») входит идейно в данную категорию, хотя подлинность легенд о затонувшем городе Ис (или Керис) никто не оспаривает, и даже его реальное существование все более начинают считать вероятным.
У Блока точнее всего передана вторая половина баллады «Ливаден Герис», тогда как первая, речь святого Геноле, предвещающая наводнение, пересказана крайне субъективно.
В подлиннике, после вступительного куплета: «Слыхал ли ты, слыхал ли ты, что сказал человек Божий королю Градлону в городе Ис?», следует примерно такая проповедь отшельника: «Не предавайтесь удовольствиям любви и развлечениям. За радостью следует страдание», то есть, приготовьтесь к наступающему бедствию, раскайтесь в своих грехах и ведите себя благоразумно. Блок же передает так;
Не верьте любви!
Не верьте безумию!
За радостью – страдание!
Тут он входит в прямое противоречие с философией подлинных бретонских песен, и в частности, одной из них, зафиксированной Балабановой: «высшее на земле счастье – любить и быть любимым».
С предельной краткостью и силой изложена суть легенды о городе Ис в прекрасном стихотворении О. Анстей37 «Китеж», навеянном Блоком.
Неизвестно, сколько читателей прочло в России «Барзаз Брейз». Благодаря приложенной к книге французской версии, она была доступна всем образованным людям. Но сохранилось одно довольно занятное свидетельство о ее внимательном прочтении – роман Сергея Мстиславского о революции 1905 г. «На крови», где автор цитирует – по-бретонски! – по крайней мере три из включенных в «Барзаз Брейз» песен («Опора Бретани», «Иоанна Пламя» и «Горностай»).
С. Мстиславский (1876–1943), автор ряда романов – «Без себя» (о гражданской войне в России), «Грач, птица весенняя» (о подпольщике Н. Баумане), «Крыша мира» (связанный по сюжету с «На крови») представлял собою тип русского аристократа и офицера, ставшего революционером. Знавшая его Н. Мандельштам подтверждает, что Мстиславский необычайно гордился тем, что он рюрикович. Но в связи со своими революционными взглядами, Мстиславский даже отрывкам из песен придал подчеркнуто антимонархическое звучание, какового нет в оригинале. Отрывки введены в текст весьма искусно (герой знакомится с девушкой, Магдой Бреверн, которая переводит «Барзаз Брейз» на русский язык и обсуждает с ним детали перевода).
Независимо от Блока, к бретонской тематике обратился К. Бальмонт, в стихотворении «Бретань» так описывающий типичный армориканский ландшафт:
Как сонмы лиц, глядят толпы утесов,
Седых, застывших в горечи тоски.
Бесплодны бесконечные пески.
В другом стихотворении, «Сила Бретани», Бальмонт касается все того же предания о затонувшем городе:
В таинственной, как лунный свет, Бретани…
В те ночи, как колдует здесь луна,
С Утеса Чаек видно глубь залива.
В воде – дубравы, храмы, глыбы срыва.
Проходят привиденья, духи сна.
Вся древность словно в зеркале видна,
Пока ее не смоет мощь прилива.
Можно еще упомянуть стихи о Бретани крупного эмигрантского казачьего поэта Н. Туроверова38:
Приморские деревни
Над камнем и водой…
Другой эмигрантский поэт, рано скончавшийся Владимир Диксон (1900–1929) сделал прозаические переложения нескольких бретонских легенд. Они вошли в его посмертный сборник «Стихи и проза» (Париж, 1930).
Иностранная фамилия писателя объясняется происхождением В. Диксона от шотландца, переселившегося в Ирландию в 1690 г. после трагической битвы на Бойне, где он сражался на стороне Вильгельма Оранского.
Меньше, чем Бретани, повезло у нас близкому к ней по языку Уэльсу. И, однако, как мы убедимся, о нем писали, по крайней мере три больших русских поэта.
Стихотворный отрывок Пушкина «Медок в Уаллах», к которому он сам сделал примечание, что вместо Уаллы надо читать Уэльс, имеет своим источником поэму Роберта Саути (1774–1843), английского романтика «Озерной школы», у которого Пушкин и Жуковский многое заимствовали. Согласно преданию, валлийский принц Медок в XII в. посетил Америку (в частности, Мексику). В десятитомном издании собрания сочинений Пушкина 1959 г. к стихотворению дается довольно нелепый комментарий: «Уэльс – графство в Великобритании». Следовало бы сказать «княжество» или «провинция», или как-либо еще иначе, ибо Уэльс включает в свой состав много различных графств (Кармартен, Пемброк, Гламорган, Энглеси и др.).
Вольным переложением баллады того же Саути «Лорд Вильям» является баллада Жуковского «Варвик». Действие ее происходит в пределах Уэльса, на его рубежах с Англией, в эпоху Средневековья. Название реки Северн заменено у Жуковского именем другой реки Авон, протекающей по соседству (авон по-валлийски значит просто «река»).
Наконец, уже в эмиграции, Владимир Смоленский39 переложил на русский язык историю Тристана и Изольды, опираясь на французскую версию Бедье. Эта легенда восходит к циклу короля Артура, первоначально сложившемуся у кельтов; события локализованы в основном в Уэльсе и Корнуэльсе.
Изо всех населенных кельтами стран только самая маленькая, остров Мэн, не нашла, как будто, никакого отклика в русской литературе; во всяком случае, мне такового обнаружить не удалось.
«Новый журнал», Нью-Йорк, сентябрь 1984, № 156, с. 125–140.
В. Перелешин40 положил в свое время небезынтересный почин, собрав высказывания русских поэтов, относящиеся к Бразилии. Могло бы представлять ценность исследовать упоминания в русской литературе о различных других странах. Конечно, о таких, как Франция, Англия, Германия и даже Италия, они очень многочисленны, и их трудно подытожить. О некоторых иных краях Европы, – скажем, о Португалии или Албании, – их, наоборот, считанные примеры; если же взять различные республики Латинской Америки, то о них порою не найдешь и ни одного. Подобные же контрасты можно наблюдать и по поводу государств Азии и Африки; из этих последних наиболее богато под пером наших писателей отражена Абиссиния.
В данной статье мы попытаемся проанализировать упоминания у наших классиков о Малайском Архипелаге, в широком смысле слова.
На первом месте, по времени и таланту, стоит пугающий пушкинский «Анчар». Стихотворение многократно комментировалось в печати; краткое резюме выраженных о нем соображений мы находим в книге Д. Благого «Творческий путь Пушкина» (Москва, 1967). Мысли самого Благого, – об «Анчаре» и о Пушкине в целом (да и о русской литературе вообще) – представляют собой смесь основательных познаний, несомненных способностей и полной бессовестности, с которой маститый пушкинист подгоняет факты под требования советских властей предержащих.
Правильно проследив происхождение стихотворения от статьи голландского врача Ф.П. Фурша, опубликованной в журнале «London Magazine» в 1783 г. и позже переведенной по-русски, с описанием реального дерева Anti aris toxicaria (но сильно преувеличенным), Благой занимается затем явно несостоятельными попытками найти тут аллегорию якобы на самодержавие! Лучше всего ответил на подобные домыслы, заранее, сам Пушкин, указав, что, если видеть в слове дерево намек на конституцию, а в слове стрела – на самодержавие, то можно до чего угодно договориться.
Пушкин таких применений и вообще не употреблял, а в поздние годы («Анчар» создан в 1828 г.) был и далек от тех политических взглядов, какие старается ему навязать исследователь.
Чрезвычайно противны смахивающие на донос выпады Благого против другого подсоветского пушкиниста, Н. Измайлова: что тот де искажает звучание пушкинского стихотворения, вносит в него всякие идеологические уклоны, вплоть до ницшеанства, и т.п. Тогда как на деле трактовка Измайлова куда правильнее, чем таковая самого Благого!
Никакой политической идеологии в стихотворении нет, кроме общей гуманности, безусловно всегда присущей Пушкину, проявленной, впрочем, с максимальной сдержанностью. Конечно, поэт сочувствует рабу, умирающему у ног своего владыки; но спекуляции Благого о том, был ли это князь или царь – надутая бессмыслица! Можно уточнить, что туземный монарх, о коем идет речь, носил, вероятно, или малайский титул раджа или яванский рату. Так же как то, что лыки, на которых раб умирает, это, очевидно, сплетенная из бамбука циновка.
Рассуждения Благого о том, что раб пошел на верную смерть, чего даже животные не делают, заведены гораздо дальше, чем у Пушкина сказано или подразумевается. Тот следовал за Фуршем, согласно которому на опасный сбор ядовитого сока посылают преступников, обещая им, в случае успеха, помилование.
В реальности, собирание сока дерева, именуемого по-малайски упас, а по-явански анчар, отнюдь не столь рискованное предприятие (яд не действует через дыхание, а лишь попадая в кровь); а рабу, вероятно, была обещана щедрая награда. Только ему выпала неудача, или он оказался неловок или неосторожен (может быть, например, порезал или поцарапал руку); как выразились бы французы, с ним произошел accident de travail41.
Что нисколько не умеряет нашей к нему жалости и глубины размышления:
Но человека человек
Послал к анчару властным взглядом,
о котором Мериме справедливо отмечал, что оно просится на переложение по-латыни: Sed vir virum misit ad arborem42.
Общая картина жестоких нравов, тут обрисованных, больше подходила бы, по правде сказать, к Мадагаскару (или Африке), чем к Яве либо Суматре, где рабство обычно принимало сравнительно мягкие формы.
Следующее появление малайца в русской литературе, через 50 с лишним лет, связано с другим нашим великим классиком: И. С. Тургеневым. И оно снова довольно жуткое… В «Песни торжествующей любви» мы встречаем немого (ибо у него вырезан язык) малайца, слугу знатного феррарца Муция, возвращающегося, в середине XVI в. к себе домой после длительных странствий на Востоке.
С 1511 г. португальцы владели городом Малакка на полуострове того же имени. Проще всего предположить поэтому, что малаец был родом оттуда. Но, естественно, с одной стороны, итальянский путешественник мог заехать и куда дальше; с другой же, и малаец мог попасть в этот важный торговый центр практически с любого иного острова Архипелага.
Он в дальнейшем оказывается колдуном, настолько сильным, что способен оживить своего хозяина, убитого соперником. Магия его, в описании Тургенева, имеет индийский характер (с отдельными реминисценциями Ислама). Это вполне закономерно. О жителях Малакки, в частности рыбаках и мореплавателях, английский лингвист и этнограф Винстед рассказывает, что они, будучи формально мусульманами, молятся нормально арабскими стихами из Корана; но, если налицо серьезная опасность, начинают произносить индуистские заклинания на санскрите; если же дело еще хуже, то на чистом малайском языке призывают на помощь стихийных духов, как их предки – анимисты. В Юго-Восточной Азии наложены друг на друга три культуры, смешиваясь в разных пропорциях…
Колдовство широко распространено по всем островам Индонезии, представляя разнообразные формы. Колдун в прямом смысле именуется паванг; тогда как бомор и дукун соответствуют скорее понятию «знахарь». Самая мощная магия, основанная на книгах на древнеяванском языке кави, сохраняется на острове Бали, представляющем собою уголок, куда не достиг Ислам, и где уцелели причудливо между собою переплетенные индуизм и буддизм.
Не исключено, что и безымянный малаец Тургенева был балийцем. Во всяком случае, мы в его лице сталкиваемся с павангом, наделенным выдающимся могуществом.
Род чародейства, в котором малайцы вообще, и некоторые племена в особенности, специально изощрены, – умение превращаться в животных. Если у нас на севере известны по преимуществу волки-оборотни (а иногда и медведи), то самым частым под тропиками оказывается харимау белиан, тигр-оборотень.
Рассказ Тургенева принадлежит к области вымысла и фантазии; его современник и соперник, И.А. Гончаров, дает нам в своей книге «Фрегат Паллада» зарисовки с натуры, сделанные в кругосветном плавании в 1852–1854 г. Однако, хотя он и посетил Яву и Сингапур, о малайцах он сообщает мало, описывая лишь их внешность и общую манеру жизни. Как факт, куда подробнее и наблюдательнее он изображает китайцев, монополизировавших в этих странах торговлю и ремесла.
Намного интереснее его повествование о Филиппинских островах, населенных ближайшими родственниками малайцев, в первую очередь тагалами (и множеством других племен, как илоканцы, бонток-игороты, бисайя).
Еще до прибытия туда он восклицает: «Манила! Манила! Вот наша мечта, наша обетованная земля, куда стремятся напряженные наши желания. Это та же Испания, с монахами, синьорами, покрывалами, дуэньями, боем быков, да еще, вдобавок, Испания тропическая!»
В целом, Манила его и не разочаровала, в особенности испанская ее часть: «Испанский город – город большой, город сонный и город очень приятный. Едучи туда, я думал, правду сказать, что на меня повеет дух падшей, обедневшей державы, что я увижу запустение, отсутствие строгости, порядка, словом, поэзию разорения, но меня удивил вид благоустроенности, чистоты: везде видны следы заботливости, даже обилия».
Наружность филиппинцев ему не очень понравилась: «Тагалы нехороши собой: лица большей частью плоские, овальные, нос довольно широкий, глаза небольшие, цвет кожи не чисто смуглый. Они стригутся по-европейски, одеваются в бумажные панталоны, сверху выпущена бумажная же рубашка; у франтов кисейная, с вышитою на европейский фасон манишкой. В шляпах большое разнообразие: много соломенных, но еще больше европейских, шелковых, особенно серых. Метисы ходят в точно таком же или уже совершенно в европейском платье».
Зато сильное впечатление произвели на него женщины: «Женщины, то есть тагалки, гораздо лучше мужчин: лица у них правильнее, глаза смотрят живее, в глазах больше смышленности, лукавства, игры, как оно и должно быть. Они большие кокетки: это видно сейчас по взглядам, которыми они отвечают на взгляды любопытных, и по подавляемым улыбкам. Как хорош смуглый цвет при живых страстных глазах и густой черной косе… Вас поразила бы еще стройность этих женщин: они не высоки ростом, но сложены прекрасно… У многих, особенно у старух, на шее, на медной цепочке сверх платья, висят медные же или серебряные кресты, или медальоны, с изображениями святых. Нечего прибавлять, что все здешние индийцы – католики».
Индийцы передает испанское indios, как было принято тогда называть тагалов и вообще филиппинцев.
Вполне толково говорит он кое-что и о тагальском языке: «Вас, может быть, вводят в заблуждение звучные имена Манилы, Люсона; они напоминают Испанию. Разочаруйтесь: это имена не испанские, а индийские. Слово Манилла, или, правильнее, Манила, выработано из двух тагальских слов: mayron nila, что слово в слово значит: там есть нила; а нилой называется какая-то трава, которая растет на берегу Пасига. Майрон-нила называется индийское местечко, бывшее на месте нынешней Манилы. Люсон взято из тагальского слова лосонг: так назывались ступки, в которых жители этого острова толкли рис, когда пришли туда первые испанцы, а эти последние и назвали остров Лосонг».
Все это совершенно верно: mayroon составлено из слов тау «иметься» и doon «там», nila есть, в точности, манильское индиго, Yxora Manila; lusong означает «ступка». Можно бы еще дополнить, что название реки Пасиг, о которой Гончаров замечает: «Река Пассиг – славная, быстрая река; на ней много джонок», – означает «песок». Наоборот, Гончаров не вполне правильно называет «ананасовые коренья» (из которых приготовлялись всяческие безделушки) пина; по-испански название ананаса звучит пинья.
Вообще, чрезвычайно жаль, что он не владел испанским языком, бывшим тогда главным культурным языком Филиппин (да остающимся и посейчас, в значительной мере); это мешало ему в общении с жителями, из коих лишь немногие, наиболее образованные, говорили по-французски, и почти никто по-английски, Будь он в состоянии понимать язык населения, насколько бы интереснее явилось его свидетельство!
Перед тем, как перейти к иному, более отдаленному району, заселенному малайско-полинезийской расой, остановимся на одной работе, изданной сравнительно недавно, уже в советское время, в СССР. Книга М. Колесникова «Дипонегоро» (Москва, 1962), в серии «Жизнь замечательных людей», представляет собою лишь слегка беллетризированное жизнеописание яванского принца Онтовирьо (принявшего имя Дипонегоро в честь некоего предшествовавшего ему воителя). Она выделяется тем, что автор, видимо, хорошо владеет и малайским и яванским языками, к которым часто прибегает в тексте. По содержанию, неизбежным образом, туземные феодалы, сражавшиеся за национальное освобождение, представлены, более или менее, как идейные предшественники коммунизма; впрочем, без большого вреда для изложения исторических фактов.
Восстание на Яве разыгралось в 1825–1830 гг. (сосланный на Целебес Дипонегоро прожил там в заточении 25 лет). Невольно спрашиваешь себя, не могли ли эти события, привлекавшие внимание целого мира, стимулировать интерес Пушкина к голландской Ост-Индии, выразившийся в написании «Анчара»?
Особое место в нашей поэзии занимает Мадагаскар, которому посвятили строки два больших мастера.
«Мадагаскарская песня» Батюшкова удивительно ярко передает мотивы и тон мальгашского фольклора. Правда, он опирался в ней на французского поэта Эвариста Дезире Парни, креола с острова Бурбон (расположенного рядом с Мадагаскаром):
Воспойте песни мне девицы.
Плетущей сети для кошниц,
Или как, сидя у пшеницы,
Она пугает хищных птиц…
Непосредственным наследником Батюшкова явился в дальнейшем Гумилев в своем «Мадагаскаре».
Его Мадагаскар – империя последней тамошней царицы (или королевы), Ранавалоны, накануне завоевания французами.
К ней, несомненно, относятся слова:
А в роскошной форме гусарской
Благосклонно на них взирал
Королевы мадагаскарской
Самый преданный генерал.
Они – жители Мадагаскара – представлены так:
В раззолоченных паланкинах,
В дивно-вырезанных ладьях,
На широких воловьих спинах
И на звонко ржущих конях
Там, где пели и трепетали
Легких тысячи лебедей,
Друг за другом вслед выступали
Смуглолицых толпы людей.
Люди и их основное богатство:
Между ними быки Томатавы,
Схожи с грудою темных камней,
Пожирали жирные травы
Благовонием полных полей.
Все стихотворение носит совершенно необычный в стихах Гумилева об Африке визионерский характер. Действие происходит во сне:
И мне снилось ночью: плыву я
По какой-то большой реке.
Из недоумения автора выводит только необычное, чудесное происшествие:
Красный идол на белом камне
Громко крикнул: – Мадагаскар! —
А в дальнейшем он лишь с трудом вырывается из обаяния грезы:
И вздыхал я, зачем плыву я,
Не останусь я здесь зачем;
Неужель и здесь не спою я
Самых лучших моих поэм?
Некоторые детали позволяют предположить, что большая река может быть скорее всего Бецибукой или ее притоком Икупой, служащими связью между столицей острова Тананаривой и западным его побережьем, выходящим на Мозамбикский Пролив Индийского Океана.
Дата написания стихотворения в точности неизвестна; но сон Гумилева явно приурочен ко времени независимости Мадагаскара, то есть до 1896 г.
Стихи о Полинезии русских эмигрантских поэтов часто носят не совсем приятный туристический налет.
Все же стоит отметить вещи Б. Нарциссова43, как «Мауна Кеа» и «Океания», и В. Анта44, как «Гавайские мелодии». Из этих последних выделим наиболее удачное стихотворение «Полинезийский центр», начинающееся строфой:
Мы знаем Джека Лондона рассказы
О южных экзотических морях,
О дивных островах и дикарях,
Тайфунах и о случаях проказы.
Тогда как довольно поверхностная вещица «В темноте» неплохо передает впечатления путешественника от беглого взгляда на Гавайские острова, и чарующие:
Ананасы, гуавы
И цветов перевалы,
И душистые травы,
И шершавые скалы
и несколько страшноватые:
А во мраке провалов,
Где пещеры – берлоги
Между черных кораллов
Залегли осьминоги.
Выпишем еще из цитированного уже «Полинезийского центра» меткую характеристику полинезийцев в целом:
Полинезиец, смелый мореход,
Бродяга тихоокеанских вод,
Единственный там древний обитатель,
При примитивной технике своей
Строитель первоклассных кораблей,
Земель необитаемых искатель.
В согласии с его характером, у более выдающегося поэта, Бориса Нарциссова, пробивается в стихах мистическая жуть:
Белые волосы белая дева
Разостлала по склону горы
Волосы тают – из горного чрева
Горячо выходят пары…
Вдруг по тропинке прорвется сверканье —
Это значит – по камню скребя,
Белая женщина в скрытом вулкане
Вдруг учуяла мясо – тебя.
Или:
Вот посвежеет, с бурунов задует…
В зелени лунных ночей
На берег страшные выйдут Ондуэ
С дырами вместо очей.
Закончим наш очерк прекрасным стихотворением Бальмонта, написанным в 1912 г. (автор был первым русским поэтом, посетившим южные моря), с исключительной глубиной затрагивающим загадку происхождения народов Полинезии, да и Океании вообще:
Вот она – неоглядная тишь океана, который зовется Великим,
И который Моаной зовут в Гавайики, в стране Маори.
Человек островов, что вулканами встали, виденьем возник смуглоликим,
И кораллы растут, и над синей волной – без числа острова-алтари.
«Голос Зарубежья», Мюнхен, декабрь 1983, № 31, с. 29–33.