Часа через полтора дверь маленького кабинетика Кондрата Кузьмича отворилась, и из него вышла Груня. Лицо ее имело задумчивый и как бы утомленный вид, но теплый, даже почти нежный свет сиял в ее глубоких глазах.
– Не отправить ли с тобой Настасьюшку? – говорил, выходя ей вслед из кабинета, Кондрат Кузьмич. – Она тебе поможет уложиться. Ты ее с вещами на извозчике и прислать можешь.
– Ах, нет, нет, – поспешно отозвалась Груня, – тут недалеко, я сама все очень легко устрою. Да и какие у меня вещи: все мои вещи еще на железной дороге, со мной всего один чемодан, я его и не раскладывала – вчера вечером поздно было, устала, сегодня заспалась, скорее оделась, напилась чаю и сейчас к вам.
– Ну хорошо! В таком разе я Настасьюшке прикажу приготовить комнату. С Богом, Грунюшка, ждать тебя буду.
Он кивнул ей мохнатой головой и снова заперся в кабинетике.
– К нам, что ли, перебираетесь? – спросила Настасьюшка, очутившись в передней и отворявшая Груне двери.
– Да, к вам!
– Так прямо бы и приехали с дороги… Эх, мудрите, все-то мудрите вы, Аграфена Васильевна!
Она закачала головою, но тут же довольно ласково прибавила:
– Милости просим! Я вам комнатку почищу, прежнюю вашу.
Груня ответила слабой улыбкой, хотела было уже спуститься со ступенек крылечка, но вдруг обернулась и взглянула на Настасьюшку. Та не выдержала, поцеловала ее в плечико и помимо своей воли прошептала:
– Эх, красавица вы наша!
По уходе Груни она тотчас же побежала за щеткой и тряпками и, когда Кондрат Кузьмич крикнул ей, чтобы она прибрала барышнину комнату, она уже поспешно, даже с ожесточением, вся раскрасневшаяся, все вытряхивала и вычищала перед маленьким открытым окошком…
Между тем Груня быстро шла, очевидно, хорошо ей знакомой дорогой и, очевидно, совсем ее не замечая за различными, быстро мелькавшими в голове мыслями. Вот она спешит по Пречистенскому бульвару. Старые деревья уже наполовину пожелтели, и листья их осыпаются при малейшем дуновении ветра.
На бульваре довольно пустынно, только мальчишки из соседних лавок играют в бабки и подхлестывают кубари. Время от времени какой-нибудь гимназический учитель, окончивший свои часы, быстро перебегает с портфелем под мышкой… Грустнолицая, поблекшая гувернантка совершает свою обычную прогулку с детьми и повторяет им на плохом французском языке обычные замечания. Старый нищий с красным носом и трясущеюся головою бредет в сторонке, искоса поглядывая на полицейского, сладко зевающего и между зевков тихо напевающего что-то унылое и несуразное… Девчонка из модного магазина, в платочке на голове, с картонкой в руках, бежит мелкой рысцою, зорко поглядывая во все стороны живыми, любопытными и уже вызывающими глазами.
Вот на скамье, затягиваясь папироской и чертя по песку тросточкой причудливые зигзаги, сидит юноша – шалопай, московский франт не особенно хорошего тона. Завидя издали стройную фигуру Груни, он быстро, инстинктивно, охорашивается, поправляет шляпу, вытягивает вперед манжеты с огромными запонками, надевает pince-nez[1] и следит за Груней не отрываясь…
Она в нескольких шагах от него. Он даже глазам своим не верит при виде такой красоты и, едва пропустив ее, устремляется за нею. Он уже два раза перебежал, заглядывая ей под шляпку, но она его не замечает. Он, очевидно, еще не дошел до высшей степени нахальства, а потому, грустно вздохнув, возвращается на бульвар…
Груня прошла Арбатскую площадь, повернула на Арбат и поднялась по широкой, но не особенно опрятной лестнице гостиницы «Гуниб», где остановилась просто по капризу, по воспоминанию тех далеких дней, когда почти каждое утро проходила мимо этого дома и читала эту вывеску. Когда она ехала сюда, накануне вечером, она даже и не знала – существует ли еще этот «Гуниб». Но он оказался существующим.
Она вынула из кармана ключ, вложила его в замочную скважину своего номера и не заметила, что дверь ее оказалась не запертой. Она вошла в большую комнату с двумя тусклыми окнами, с пошлой, уже значительно загрязненной гостиничной обстановкой и вздрогнула от неожиданности – перед нею у окна на неуклюжем, обтянутом выцветшим репсом кресле сидел мужчина.
Это был человек лет тридцати, казавшийся, однако, старше своего возраста, человек огромного роста, с длинными руками и ногами. Он был одет щеголевато и с претензией на изящество. Но эта щегольская одежда совсем как-то не шла к нему. Его коротко остриженные, видимо, изо всех сил прилизанные волосы упрямо топорщились местами. Большое, красное и блестящее от жиру лицо с толстым носом и еще более толстыми губами не особенно скрашивалось желтоватой бородкой. Золотые очки, которыми он прикрывал свои серые, с красноватыми веками глазки, вместо того чтобы придать ему серьезный вид, делали его еще более смешным. Но несмотря на дурноту его и комичность всей этой огромной, угловатой фигуры, вероятно, впрочем, именно благодаря этой комичности, в нем было что-то говорящее в его пользу. От него можно было в первую минуту отшатнуться, но во вторую минуту уже хотелось добродушно смеяться.
При входе Груни он встал с кресла и почтительно раскланялся перед нею.
– Вот и я! – сказал он, и при этом его толстые губы смешно шлепнули одна о другую.
Она уже пришла в себя от неожиданности, и краска вспыхнула на ее щеках.
– Какая дерзость! – воскликнула она. – И как это вы могли забраться без меня в мою комнату… кто вас впустил? Какова гостиница!.. Это уж ни на что не похоже… Извольте выйти!..
– Ни за что! – совсем сгибаясь, грустно, но все же решительно сказал он.
– Но ведь это бессовестно, неблагородно, наконец… Это бог знает что такое!.. Я позвоню…
Она уже подошла было к сонетке, но вспомнила, как еще утром убедилась, что сонетка не действует.
– Ну и что же вы этим сделаете, Аграфена Васильевна? – между тем говорил он. – Скандал – и только… Успокойтесь лучше. Я вас задержу недолго… Да умоляю же вас, успокойтесь, не сердитесь…
Он сделал такую умоляющую и жалобную мину, его лицо было так нелепо и в то же время добродушно, что ее негодование утихло и ей захотелось рассмеяться. Но она не засмеялась. Она присела на стул и строго спросила его:
– Что вам от меня надо?
– Сделать вам визит, поблагодарить вас за приятное знакомство, за милое ваше общество, которым я пользовался на пароходе от Астрахани до Нижнего, и на железной дороге…
– Я вас вчера поблагодарила за ваше общество и за вашу любезность, даже несмотря на то что вы ее в последний день совсем испортили. Вы сначала казались порядочным человеком, но вчера весь день говорили такие глупости, что я серьезно просила вас не продолжать со мною знакомства.
– И я вам серьезно ответил, что сегодня же буду у вас с визитом. Мне легко было узнать, что вы остановились в «Гунибе». Вот фантазия! Но тем лучше: здесь меня давно и хорошо знают. Я сказал, что вы моя двоюродная сестра, и меня впустили в вашу комнату…
Груня снова вспыхнула. В глазах у нее блеснул злой огонек.
– Какая низость! – воскликнула она. – Monsieur[2] Барбасов, прошу вас уйти, оставьте меня в покое.
Он совсем присмирел; улыбка, растягивавшая его толстые губы, исчезла, и он заговорил тихим, грустным голосом:
– Аграфена Васильевна, не обижайтесь, я теперь сам вижу, что поступил скверно… но как же иначе я мог бы вас увидеть? А я не могу вас не видать – вот в чем дело… да, не могу… не могу! Вы навсегда меня взяли, понимаете: взяли. Я уже теперь не принадлежу себе… я ваш… ваш… вы можете из меня делать, что хотите…
– Я не хочу слушать ваших пошлостей. Что такое: «Я ваш, ваш, вы меня взяли!..» Я вас и не думала брать, потому что вы мне совсем, совсем не нужны, и я могу только презирать тех людей, которые не умеют уважать меня, которые думают пользоваться моей беззащитностью. Но я уж не так беззащитна, как вы думаете, я не боюсь вас, да и никого не боюсь… Уйдете вы наконец?
– Аграфена Васильевна… – Голос его дрогнул. – Простите меня, не прогоняйте так… Я вам говорю, что вы можете делать из меня все, что угодно… Может быть, я еще вам и пригожусь на что-нибудь… Позвольте мне продолжать знакомство с вами! Позвольте мне постараться чем-нибудь, хоть самой малостью, быть вам полезным… Аграфена Васильевна!..
Ничего нельзя было себе представить смешнее его в эту минуту. И вместе с этим в его тоне звучала искренность. Так, по крайней мере, показалось Груне.
Она взглянула на него и весело рассмеялась.
– Барбасов! – сказала она. – Я прощаю вас, но помните, что это в последний раз я вас прощаю!
Он весь так и просиял. Он кинулся к ней с протянутой рукою, и она дала ему свою руку.
– А теперь уходите, мне нужно уложиться, я сейчас переезжаю отсюда.
– Как переезжаете?! Куда? – снова, озадаченный, воскликнул он.
Она засмеялась.
– Этого я не скажу вам… Конечно, вы меня разыщите; но увидим, так ли вам легко будет ворваться ко мне туда, где я буду, как здесь, в этом вашем грязном, противном «Гунибе». Там у меня такой сторож… Покажитесь только…
Ей представилась страшная физиономия Кондрата Кузьмича, и глаза ее засветились еще веселее.
– Где же я увижусь с вами? Дайте же, в самом деле, ваш адрес, позвольте мне заглянуть к вам!
– Ни за что, ни за что!
– Так разве это прощенье?
Ее веселость прошла. Эти внезапные, быстрые в ней перемены особенно ему нравились и особенно его подзадоривали, волновали.
– Если суждено нам быть знакомыми, так мы и будем, – сказала она. – Но помните, что еще хоть один малейший неприличный поступок с вашей стороны – и тогда действительно кончено… А теперь, уверяю вас, я спешу, оставьте меня…
Он понял, что на этот раз она говорит совсем серьезно, а потому простился с нею и вышел.
Уходя, он думал: «Экая прелесть!.. Задала ты мне задачу, задала загадку, но я ее разгадаю… Есть ли кто-нибудь? Должно быть, есть, но весь вопрос в том, насколько этот „кто-нибудь“ серьезен… Неужели придется отказаться? Уж чересчур было бы обидно: ведь такую прелесть раз-другой встретил в жизни – да и будет, с огнем ищи – не отыщешь».
Груня в маленькой бедной комнатке старого домика Кондрата Кузьмича Прыгунова. Окошечко с выгоревшими и по временам переливающими всеми цветами радуги стеклами выходит в садик. На подоконнике – неизбежные горшки с геранью и жасмином. Вылинявшая запыленная штора с какой-то намалеванной на ней беседкой, заштопанные кисейные занавески, серенькие с розовыми разводами обои, засаленные и вытертые местами. Зеркальце на стене в столетней раме из карельской березы; в углу икона с воткнутой за нею вербою, ветхий столик, весь закапанный чернилами, железная кровать, два стула, два кресла, из старой шерстяной обтяжки которых местами выглядывает мочалка, старинный комод… На крашеном полу неизвестно кем и когда вышитый коврик, давно уже испачканный и изъеденный молью…
Вот какова эта комнатка, да еще и прибранная стараниями Настасьюшки. Но Груня почувствовала себя в ней хорошо и уютно, и вечером, часов в десять, простясь с Кондратом Кузьмичом, быстро раздевшись и очутясь в узенькой кровати, она вздохнула полной грудью, как человек давно уставший, много скитавшийся и наконец почувствовавший себя в своем углу, под родным кровом.
Более родного крова, как этот старый домик, у нее не было. Ведь она была несчастная сиротка, крепостная девочка, изведавшая с раннего детства тяжелые впечатления. Подаренная покойной Горбатовой светскою приятельницею, она вдруг, по барскому капризу, из привилегированного положения в доме, из роли полувоспитанницы, полубарышни превратилась в загнанную замарашку, на которой дворня стала безнаказанно вымещать прежний ее фавор. Она выносила всякие несправедливости, брань, побои. Ее судьба ничем не разнилась от судьбы многих, ей подобных, ей оставалось зачахнуть, притихнуть, отупеть, превратиться в животное.
Но она не могла этого, ее детское сердце обливалось кровью и возмущалось, ее мозг начал мучительно работать, в двенадцатилетнем ребенке шла незримая тягостная борьба, закончившаяся почти безумием, закончившаяся отчаянной ненавистью, страстной необходимостью отомстить, «спалить» жестокую барыню… Барыня спаслась, но старый барский дом погиб в пламени…
Совершив это ужасное дело, девочка пришла в неописуемый ужас и, признавшись в своем преступлении своему единственному на всем свете другу, маленькому барину Володе, она просила убить ее. Но ее не убили. Старый барин, Борис Сергеевич, и незнакомый ей приземистый старик, с лицом страшным и еще более страшными бородавками, увезли ее в Москву. Ее поместили в семье этого самого страшного старика, который оказался таким добрым, что добрее его была только его жена, Олимпиада Петровна. В доме была теперь и дочка их, Сонюшка, только что окончившая курс в институте, томная, востроносенькая барышня, почти целый день читавшая книжки, а, отрываясь от чтения, закрывавшая глаза и время от времени не то от грусти, не то от избытка чувств вздыхавшая. Было еще два подраставших мальчика-гимназиста, таких смешных и диких, но тоже с добрыми лицами. Была, наконец, девочка, почти Груниных лет, бледненькая и маленькая, больная девочка Катя.
Вся эта семья обласкала и пригрела Груню. Олимпиада Петровна сейчас же навезла из лавок полотна и разных материй, призвала белошвейку, одели Груню с головы до ног во все новое, нашили ей всякого платья. Востроносенькая вздыхавшая барышня занялась ее ученьем. Груня для своих лет знала мало, но все же умела читать и писать. Скоро отдали ее в пансион, тут же неподалеку, на Остоженке. Она ходила туда каждое утро к девяти часам и возвращалась к Прыгуновым к обеду. Она спала вместе с Катей, в этой самой комнатке.
Но вот она как-то вернулась из пансиона с тяжелой головою. За обедом ничего не ела, а к вечеру, вся в жару, должна была лечь в постель. Когда утром позвали доктора, он сказал, что у нее скарлатина, и приказал тотчас же от нее отделить Катю. Но в тот же день Катя снова вернулась на свою кроватку, тоже вся в жару, в той же скарлатине.
Через неделю Катю выносили из комнатки уже мертвой, а Груня выздоровела. Потом, гораздо позднее, раздумывая о своей странной жизни, она говорила себе, что всюду приносила с собою несчастье, что даже благодаря ей в приютившую ее семью Прыгунова явилась смерть: ведь это она заразила Катю скарлатиной.
Однако Прыгуновы, горько оплакивавшие свою бедную девочку, не считали Груню виновной, они продолжали ласкать ее по-прежнему, даже, пожалуй, больше прежнего.
Время шло. Проходили годы. Груня жила все в той же комнатке и ходила в тот же пансион. Востроносенькая барышня Прыгунова вышла замуж и уехала с мужем в Харьков. Мальчики вырастали, делались такими неуклюжими и еще более дикими и почему-то становились все больше и больше почтительными с Груней, даже как будто ее боялись. Она могла распоряжаться ими как ей вздумается, малейшее ее слово, движение – и оба они взапуски готовы были бежать для нее хоть на край света.
Кондрат Кузьмич и Олимпиада Петровна тоже незаметно для себя стали как будто ей подчиняться, хотя она вовсе не желала этого. Иной раз она капризничала, иной раз она спорила с ними, раздражалась, относилась к ним вовсе не с таким почтением, как бы следовало, но они этого не замечали. Кондрат Кузьмич хотя и покрикивал на нее изредка, но тотчас же и смягчался.
Груня была вовсе не зла и по-своему очень любила всех Прыгуновых, ценила все, что они для нее делали. Каждый раз, допустив себя до раздражения и потом успокоившись, она мучилась и бранила себя, считала себя гадкой, бессовестной, неблагодарной. Она кидалась перед Олимпиадой Петровной на колени, целовала ее руки; затем принималась ластиться к Кондрату Кузьмичу. Олимпиада Петровна сразу же разнеживалась, обнимала Груню, гладила ее по головке и приговаривала:
– Ах ты, огонек мой, огонек, победная ты моя головушка! Ну чего ты… ну чего!.. Знаю я, что ты меня любишь… знаю!..
Кондрат Кузьмич сдавался не сразу. Он хмурился, мычал, потрясал своей страшной головою. Но обаяние дикарки и на него действовало: стоило ей только поглядеть хорошенько в его прятавшиеся под косматые брови глаза – и он начинал таять.
– Отвяжись! – ворчал он. – Есть у меня время с тобой возиться!.. Пойди, долби лучше уроки, а то ведь лентяйка записная… Мадам еще в последний раз, как я ей отвозил деньги, на тебя жаловалась. Ступай, долби уроки!
А сам невольно склонялся над нею и с тихим вздохом целовал ее в лоб, коля ее своим щетинистым подбородком.
Мадам жаловалась действительно, а между тем Груня вовсе не была, собственно говоря, лентяйкой; к тому же она обладала прекрасными способностями. Только она поступила в пансион совсем неподготовленной, так что была посажена в класс с маленькими восьмилетними девочками. Она от них не отставала, напротив, перегоняла их, но все же ей пришлось всегда быть самой старшей в классе по годам, и немудрено, что ей скучно было с этими маленькими подругами, что ничего общего не оказывалось между нею и ними. Она носила в себе свое тяжкое прошлое, не забывавшееся, несмотря на новую жизнь, и навсегда ее отравившее. Правда, с годами оно как-то тускнело – это прошлое – и уже редко теперь складывалось перед нею в определенные картины. Но временами оно наплывало на нее, как туман, давило, поднимало в ней тоску.
В такие-то дни она и становилась ленивой, не готовила своих уроков, делалась раздражительной, говорила дерзости классным дамам и учителям в пансионе, а дома – Кондрату Кузьмичу и Олимпиаде Петровне. В такие дни она придиралась ко всему, любила дразнить рыцарски преданных ей гимназистов, Колю и Васю Прыгуновых, издевалась над ними и всячески ими помыкала. А потом запиралась у себя, бросалась на кровать и, уткнувшись в подушки, рыдала-рыдала, проклинала и себя и всех, чувствовала тоску и скуку, от которых некуда уйти…
Все это были неизбежные следы прошлого. Но вместе с этим в сердце ее прыгал и кричал какой-то «бесенок», по выражению Кондрата Кузьмича, вечный, назойливый и мучительный бесенок, который еще в прежние годы, в Знаменском парке, во время никому не ведомых ее прогулок с Володей, навевал на нее всякие волшебные сны и грезы. Он заставлял ее мечтать о какой-то особенной сказочной будущности…
Этот прежний бесенок не умер – он был жив, он вырастал вместе с нею, по-старому то мучил ее, то прикидывался тихим и добрым.
«Разве это жизнь? – назойливо твердил он ей. – Разве это жизнь?» И он принимался представлять всех людей, ее окружавших, в смешном виде. Он показывал ей их, как в зеркале, но только при этом так освещал, что, например, глядя на изображение Кондрата Кузьмича, она уже не замечала его доброты, его христианского смирения, а видела только его грибообразную фигуру, бородавки, смешные манеры и привычки.
Олимпиада Петровна являлась совсем уже глупой, тупой старушкой. Madame[3] – содержательница пансиона – злая ведьма, думающая только о наживе; классные дамы – сплетницы и интриганки, и так далее, все в том же роде.
Ехидный бесенок доказывал все это так ясно, так ясно, что нельзя было с ним не согласиться. А между тем Груня хотела любить всех и даже любила, любила и насмехалась, и терзалась в невыносимых противоречиях.
«Нет, это не жизнь! Жизнь – совсем другое!..» – думалось Груне.
«Да, жизнь – другое!» – твердил бесенок.
Ей представлялась роскошная, залитая блеском зала, полная нарядной толпой… Эстрада… звуки музыки… И она, Груня, – центр всех взглядов… Она поет среди своих придворных дам и кавалеров, она принцесса, героиня, примадонна!.. Вот перед нею склоняется прекрасный рыцарь, и в ответ на слова ее звучит его сладкий голос, наполняющий всю ее душу восторгом, говорящий о волшебной любви, о счастье…
А зал дрожит от рукоплесканий, к ногам красавицы примадонны сыплются букеты, венки, дорогие подарки…
«Володя… Володя!.. Что с ним? Какой он теперь?» – вдруг вспоминает она своего единственного друга, и ей начинает безумно хотеться его увидеть. Но это невозможно: раз навсегда решено, что она с Горбатовым не должна иметь ничего общего. Она видела Бориса Сергеевича несколько раз, по его возвращении из-за границы, в доме Кондрата Кузьмича. Он всегда был очень ласков с нею, но ни разу не упомянул о Володе…
Да если б и позвали ее туда – она не пошла бы, ей страшно и подумать об этом после всего, что было… Она убежала бы непременно, если б ей сказали, что Володя здесь, в доме. А между тем ей все же временами всею силою страстного желания хотелось его видеть… Она не могла забыть его, только мало-помалу его образ начинал принимать фантастические очертания; он часто представлялся ей именно тем склоненным перед нею прекрасным рыцарем…
А время идет. Она по-прежнему в пансионе, по-прежнему сидит в классе и отвечает уроки. И никто как будто не замечает, да и сама она в том числе, что она уже совсем взрослая, совсем развившаяся девушка. Ей девятнадцатый год.
Она вышла настоящей красавицей. Дочь русского знатного барина из знаменитого рода и крестьянки, она наглядно подтвердила на себе теорию обновления старой, вырождающейся расы посредством здоровой новой крови.
Она воплотила в себе тот идеал «русской красной девицы», которая сушила и знобила сердце молодецкое одним взглядом очей соколиных, одним движением черной брови. Это была именно красота, которая когда-то, во времена царской Руси, вырастала в тихом тереме, за затворами, и появлялась на царских смотринах; та красота, перед которой юный властелин останавливался, невольно пораженный и превознесенный до седьмого неба, и протягивал ей свою царскую ширинку – знак сердечного выбора. Тогда на эту красоту избранную поднималась вся царская челядь и терем, старались извести ее всеми мерами, посредством всяких чар, зелий и порчи, зачастую и губили ее безвозвратно…
Груня не готовилась к царским смотринам, ей нечего было бояться порчи; но, уж во всяком случае, ей не место было, с этой созревшей красотой, на ученической скамье маленького пансиона. Она наконец поняла это.
Внезапно решась, она объявила Кондрату Кузьмичу и Олимпиаде Петровне, что хотя ей остается еще целый год быть в пансионе, но она больше не может и ни за что не станет ходить в класс.
Олимпиада Петровна ужаснулась. Кондрат Кузьмич пришел в ярость.
– Это что такое? – закричал он. – Как тебе не совестно? Ведь ты знаешь желание твоего благодетеля Бориса Сергеевича, чтобы ты кончила курс и выдержала экзамен? Да и что же ты, матушка, станешь делать?..
– А что я стану делать, когда выдержу экзамен? Ну, что я тогда стану делать, Кондрат Кузьмич, скажите? Диплом получу… так в гувернантки идти, что ли? Я не могу этого… я не способна… лучше утопиться!..
Кондрат Кузьмич нахмурился и застучал пальцем по столу:
– Ишь ты ведь язык – утопиться!.. Зачем в гувернантки… разве тебе так уж дурно у нас? Я так полагаю: вот ты кончишь курс, диплом получишь, а мы тем временем тебе человека хорошего присмотрим…
Груня вспыхнула.
– Уж этого-то не будет! – воскликнула она. – Никакого хорошего человека мне не надо, и я ни за что не выйду замуж…
– Что же ты намерена с собой делать, мать моя?
– Я хочу быть актрисой.
Олимпиада Петровна всплеснула руками. Кондрат Кузьмич топнул ногой и засеменил на месте. Он даже приподнял указательный палец и стал грозить им Груне.
– И думать не моги! Да что это ты белены, что ли, объелась? Актрисой!.. Нечего сказать – благодарность Борису Сергеевичу!.. За этим он о тебе заботился… о нас я и не говорю – о нас ты немного думаешь… Да как это тебе и в голову могло прийти такое?
На Груню между тем уже находил припадок раздражения.
– Что ж такого дурного быть актрисой?
– Об этом я даже с тобой и говорить не хочу! – объявил Кондрат Кузьмич, свирепо выходя из комнаты.
Но затем он снова вернулся и мрачно прибавил:
– Выбрось ты это из головы, Аграфена, слышишь, выбрось!
Олимпиада Петровна стала было всячески уговаривать Груню, но ее плаксивый тон, ее взгляд на артистическую карьеру как на полнейший позор только еще больше раздражали девушку. Однако она воздерживалась от возражений, ушла к себе в комнатку и заперлась там надолго.
Она решила судьбу свою.