Сентябрь уже перешел за половину, а погода не портилась. Стояли чудесные дни, и только быстро осыпавшиеся листья напоминали о том, что пришла настоящая осень.
Кондрат Кузьмич, несмотря на старость, ни в чем не изменивший свои привычки, посещал аккуратно все церковные службы и почти ежедневно отправлялся на Басманную, где у него, по случаю смерти Бориса Сергеевича, еще было много дела. Таким образом Груня почти целые дни оставалась одна дома.
Уже шестой день как она приехала, а между тем всего один раз вышла прогуляться на бульвар, да и то скоро вернулась. Ее никуда не тянуло, она не хотела разыскивать своих прежних знакомых и приятельниц, не зная, как ее встретят после стольких лет ее скитальческой жизни.
Она почти все время проводила в садике, в старой беседке, иногда с какой-нибудь книгой из библиотеки Кондрата Кузьмича, а чаще всего так, сложа руки, отдаваясь не то раздумью, не то просто лени. Да, лени: физическая лень ее одолела, всегда энергичную, живую и подвижную. Она будто теперь только почувствовала за все эти годы усталость – и отдыхала.
Нельзя сказать, чтобы она чувствовала себя несчастной, чтобы она особенно грустила. Конечно, ей не было весело, но было спокойно, тихо. Она жила эти дни чисто растительной жизнью, по целым часам могла оставаться неподвижной в старом кресле Кондрата Кузьмича, разглядывая каждый кустик, каждый еще не увядший цветок астр в маленькой клумбочке перед беседкой, прислушиваясь к чириканью воробьев, кудахтанью кур, доносившемуся со двора, к дальнему благовесту, следя за движением облаков…
Это было такое затишье, какого она до сих пор никогда не переживала, но затишье перед чем – она об этом не думала или, вернее, боялась думать…
И вот на шестой день пребывания своего в домике Прыгунова сидела она после скромного завтрака, поданного ей Настасьюшкой, в беседке, сидела, отогнав от себя подступившую было мысль о том, что надо же наконец очнуться, остановиться на каком-нибудь решении, сделать какие-нибудь необходимые шаги, приняться за дело, для которого она сюда приехала.
Кондрата Кузьмича не было дома, кругом все тихо, даже не слышно кур, даже воробьи не чирикают, – и вдруг шаги, кто-то сходит с балкончика и направляется к беседке.
Груня взглянула, увидела быстро приближавшуюся мужскую фигуру. Она подумала, что это, пожалуй, приехал повидаться с отцом один из сыновей Кондрата Кузьмича, подумала о том, что очень рада, если это Вася, младший, с которым она даже время от времени переписывалась.
Перед нею молодой человек. Она глядит, но это вовсе не Вася и не Саша. Кто же это? Сердце ее почти перестало биться… Она вгляделась – молодой человек, красивый, с большими голубыми глазами. Он весь в черном, с крепом на руке. Он остановился, его бледные щеки вспыхнули.
– Груня… ты… вы… вы меня не узнаете? – проговорил он.
Она его уже узнала, хотя он был совсем не таким, каким почему-то ей представлялся. Но она не могла не узнать его глаз. Эти глаза остались те же, знакомые, милые глаза, с которыми соединялось все лучшее, хотя и грустное, что было в ее безрадостном детстве…
Это он, он, ее единственный друг, маленький волшебник огромного Знаменского парка, ее рыцарь, герой еще почти неосознанных ею грез, сохраненных ею в себе, несмотря на окружавшую ее так долго житейскую грязь, несмотря на все циничные уроки той злой силы, которую вокруг нее называли практической жизнью, действительностью…
И, узнав его, она не вспыхнула, как он, напротив, последняя краска сбежала со щек ее. Она хотела улыбнуться ему – и не могла. Ей, хорошо приучившейся владеть собой и не смущаться, смело появлявшейся на театральных подмостках, на эстраде перед незнакомой, разглядывавшей ее толпою, теперь стало отчего-то жутко.
– Володя! – воскликнула она, и вдруг голос ее оборвался, будто у нее захватило дыхание… – Чтобы я не узнала вас, Владимир Сергеевич! – поправилась она, робко протягивая ему руку.
– Как я рад, – говорил он, – что вас вижу…
Ему хотелось по-прежнему сказать ей «ты», но он сам с каждой новой секундой все больше и больше изумлялся этой чудной перемене, происшедшей с нею, и изумлялся еще более тому, что все же, несмотря на такую перемену, это она, Груня, «та самая» Груня…
– Наконец-то мы встретились! – невольно произнес он. – Если б я не узнал от Кондрата Кузьмича, что вы здесь, что я вас увижу…
– Так не узнали бы! – докончила Груня, наконец найдя в себе силы улыбнуться.
– Еще бы!.. Ведь четырнадцать лет… Мы были дети… А теперь… Я уж и стареть начинаю!..
Ее смущение прошло. Ей стало так весело, тепло, хорошо. Она глядела на Владимира бойко, прямо ему в глаза своими огненными, искрящимися глазами, – и он бессознательно трепетал под этим взглядом.
Затем прошло две-три минуты полного молчания, которого, однако, оба они не заметили. Они вглядывались друг в друга, и кончилось тем, что перемена, в них происшедшая, внезапно как-то исчезла. Сквозь эту новую оболочку мужчины и женщины они уже совсем явственно разглядели свои детские образы, нашли свои детские сердца. Исчезли прожитые четырнадцать лет… Крошечный садик Кондрата Кузьмича превратился в Знаменский парк, и им почти казалось, что они снова идут рядом, в зеленой душистой чаще, что они беседуют, как и в былые дни, только тогда их беседа была о будущем, а теперь хотелось говорить о прошедшем, хотелось скорее, как можно скорее рассказать друг другу все, чтобы не было этого промежутка в их жизни и чтобы скорее можно было продолжать эту жизнь уже не разъединенную, а почти общую, какою она была когда-то.
Прошло не более получаса, а Груня и Володя о многом переговорили. Оказалось, что он знает о Груне гораздо более, чем она предполагала. Оказалось, что и она о нем знает многое. Но их поразило то, что они сами не подозревали такого своего знания.
Груне пришла в голову тревожная, мучительная мысль: а вдруг и он считает ее погибшей? «Певица, актриса… а он хотя и Володя, тот самый Володя, но все же ведь он важный барин… Если даже Прыгуновы почли ее пропащей, так в том обществе, среди которого он живет, как же должны думать и судить, и тем более, что ведь все они почти правы. Но ведь он внук Бориса Сергеевича, а тот смотрел выше, тот понимал, что и в дурной среде можно не загрязниться…»
Однако эта мысль вдруг оборвалась, исчезла. Груня снова не отдавала себе ни в чем отчета, жила настоящей минутой, радостью этой встречи. Она говорила все, что приходило в голову, отрывисто, беспорядочно.
– Но что же это я! – опомнилась она. – Я все говорю о себе, а между тем это неинтересно… и мне так хочется знать что-нибудь о вас от вас самих, Владимир Сергеевич…
– Зачем вы так меня называете, Груня? – не удержавшись, воскликнул он.
– Как – так?
– «Владимир Сергеевич». Я бы хотел остаться для вас прежним Володей.
Она качнула головой.
– Как же иначе, – проговорила она, – конечно, я не смею и не должна называть вас Володей. Да если бы и вздумала… – И она улыбнулась. – Кондрат Кузьмич просто согнал бы меня со света!
– В таком случае и я должен называть вас Аграфеной… вот ведь я даже и не знаю, как вас называют.
– И не нужно, для вас я могу быть Груней. Да и по правде сказать, как бы я вас ни называла, а про себя, внутри себя, я все же говорю: Володя…
Лицо ее вдруг осветилось, а из глаз, прямо ему в сердце, блеснули такие лучи, что у него дух захватило…
В это время у беседки появилась Настасьюшка.
– Барышня… Аграфена Васильевна… вас спрашивают! – сказала она.
– Кто? Кто меня спрашивает? – даже вздрогнув от неожиданности, воскликнула Груня.
– А я почем знаю кто? – ворчливо отозвалась не вовремя оторванная от плиты Настасьюшка. – Господин какой-то… Вам, видно, лучше знать – кто… Вот он билетик мне дал: тут, говорит, сказано…
Она протянула Груне визитную карточку.
Та взглянула и сделала нетерпеливое движение.
– Ах, да скажи ему, что я больна, что я не могу принять его… скажи, пожалуйста…
– Да, много скажешь! Видно, прыток он… вон уж стоит на крылечке и видит, что вы на ногах, да и с кавалером!
На крылечке действительно возвышалась неуклюжая, расфранченная фигура Барбасова.
– Господи, вот нахал! – прошептала Груня.
Владимир вгляделся и с изумлением воскликнул:
– Барбасов!
– А! Кто зовет меня? – радостно отозвался смелый адвокат, спрыгнул с крылечка и в несколько шагов своих длинных ног был перед беседкой.
Он остановился, даже не обратил внимания на присутствие Груни, развел руками, потом как-то откинулся в сторону и, закатившись смехом, произнес:
– Горбатов… дружище!., «вьюнош прекрасный!..» Да нет, быть того не может… не верю глазам своим!
Он схватил руку Владимира, крепко ее стиснул, а затем обратился к Груне, сложил на груди руки крестом и стал в умиленную позу.
– Аграфена Васильевна!..
Но он не мог выдержать.
– Нет… да как же он тут? Ничего не понимаю… объясните!..
Мало-помалу кое-что объяснилось. Барбасов узнал, что Аграфена Васильевна и «прекрасный вьюнош» знакомы друг с другом с детства, что Аграфена Васильевна – воспитанница только что умершего Бориса Сергеевича Горбатова. Большего ему не сказали.
Груня, в свою очередь, узнала, что хотя Барбасов и старше Владимира, но они были товарищами в известном тогда московском пансионе Тиммермана, а затем и в университете.
Барбасов тотчас же заметил не без грусти, а пуще того не без зависти, что он совсем лишний здесь, в этой старенькой беседке, почувствовал, что вот-вот сейчас Аграфена Васильевна его «отделает» и что придется ему удалиться на этот раз в качестве побежденного. Он даже мгновенно упал духом, чего вообще с ним почти никогда не случалось.
Но Барбасов, как он сам выражался, был вот уже шестой год на линии всяких успехов и удач. Удача не покинула его и в эту минуту, она явилась в лице Кондрата Кузьмича, который предстал перед беседкой в длиннополом табачного цвета пальто, мягкой шляпе с широкими полями, с клетчатым платком и табакеркой в руках.
Он любезно, даже не без некоторой почтительности поздоровался с Владимиром, а затем изумленно и подозрительно взглянул на Барбасова и пробурчал:
– С кем имею честь…
Владимир представил Барбасова.
Кондрат Кузьмич церемонно с ним раскланялся.
Барбасов, лицо которого представляло теперь олицетворение любопытства, ответил ему таким же поклоном.
– Так-с! – вдруг протянул Кондрат Кузьмич, кладя шляпу на столик и усаживаясь в кресло. – Так-с!.. А позвольте вас спросить: вы не присяжный поверенный?
– Точно так, я присяжный поверенный, – отвечал Барбасов, смотря на старика точь-в-точь как тот смотрел на него и говоря ему в тон.
Он, очевидно, передразнивал его, но до такой степени серьезно, что к нему никак нельзя было придраться, и притом это выходило у него очень смешно.
Владимир и Груня невольно переглянулись, удерживая улыбку.
– Так это, значит, вы, милостивый государь, были защитником в Медведевском деле? – уже совсем строгим, почти инквизиторским тоном сказал Прыгунов.
– Да-с, я был защитником в Медведевском деле.
– О вашей защите прокричали даже в газетах, вы себе ею имя сделали, деньги, говорят, огромные, совсем как будто даже и невероятные получили. А ведь дело-то, милостивый государь, скверное! Ведь вы ваше ораторское дарование употребили на защиту величайшего негодяя-с, послужив к его оправданию перед судом, выпустив его на свободу, и тем самым дали ему возможность творить и в будущем всякие несправедливости…
– Все, что вы изволили сказать, совершенно верно! – спокойно и серьезно проговорил Барбасов.
Кондрат Кузьмич даже заерзал в кресле, лицо его побагровело.
– Так разве-с это хорошо? – крикнул он.
– Это безразлично, – не спуская с него глаз и с невозмутимым спокойствием сказал Барбасов. – Полагаю, что вам небезызвестны обязанности и назначение присяжных поверенных. Раз я беру на себя защиту, я должен употребить все усилия, все от меня зависящее, чтобы исполнить свою обязанность, то есть защитить моего клиента…
– Будучи даже убежденным в его виновности? – вставил старик.
– Даже в таком случае! Ибо если б я поступил иначе, то перешел бы из роли защитника в роль обвинителя, то есть совершил бы нелепость, даже притом еще и противозаконную, логическим следствием которой оказалось бы для меня исключение из среды присяжных поверенных.
– Господи, – крикнул Прыгунов, – да ведь это полнейшее извращение всех нравственных понятий!..
– Изволите обижать понапрасну, милостивый государь! – протянул Барбасов. – Ничуть не извращение никаких понятий, это может так только с первого раза казаться…
– Защищать и оправдывать заведомого мошенника, да ведь прежде всего эта защита не обязательна, она добровольно была взята на себя вами.
– Мне нечего было бы возразить вам, если бы я брал на себя оправдание; но не следует смешивать защиту с оправданием. Защищать можно кого угодно… Даже вот в этом самом Медведевском деле, если бы я был не присяжным поверенным, а присяжным заседателем, я бы не оправдал моего клиента – вольно же было присяжным его оправдать!..
Кондрат Кузьмич махнул рукою.
– Э, да что об этом! – проговорил он уже не свирепым, а скорее грустным голосом. – И прошу извинить меня, что начал сразу такой разговор… не удержался… Это Медведевское дело мне душу перевернуло. Я-с, вот видите, тоже, так сказать, вашего поля ягода – стряпчий… только старых времен-с… Теперь на нас, стариков, все обрушилось, нет такого ругательства, каким бы в нас не бросали. И правду надо сказать, много противозаконного, темного творилось в наше время, но ей-ей, такое дело, как это – нет, это было бы невозможно!
– Будто уж?! – с величайшим ехидством прошептал Барбасов, да тут же и оборвался, сообразив, что ему не следует раздражать этого строгого старика.
«Ведь это и есть тот самый „аргус“, про которого она говорила!» – вспомнилось ему.
Он вдруг переменил тон и завел с Кондратом Кузьмичом совсем иную беседу и кончил-таки тем, что старик глядел на него уже без строгости и во многом ему поддакивал.
Таким образом, они просидели еще около часу в беседке, а затем молодые люди простились и с Прыгуновым, и с Груней. В крепком рукопожатии, которым обменялись Володя и Груня, они сказали друг другу, что увидятся скоро. Барбасов приглашения вернуться не получил, но он и не ждал его, хотя и знал наверное, что опять сюда вернется.
В переулочке, у домика Кондрата Кузьмича, стояли две коляски, из которых одна так и блестела новизною. Серые в яблоках кони гордо выгибали головы. Кучер, чернобородый татарин, важно и нахально поглядывал с козел. Другая коляска, запряженная парой спокойных вороных лошадей, оказывалась гораздо проще. Кучером был старик, глядевший вовсе не важно и не нахально, а, напротив, как-то даже уныло. На дверцах коляски этой можно было разглядеть потускневшие очертания герба Горбатовых.
– Дружище, – сказал Барбасов, обращаясь к Владимиру, – ты куда теперь?
– Домой, – ответил тот.
– Послушай, ведь мы бог знает сколько времени не встречались с тобою, проедемся вместе, потолкуем, мне, кстати, нужно и быть на Басманной.
Барбасов крикнул своему татарину, чтобы тот ехал домой, уселся с Владимиром в его коляску, и они поехали.
Нельзя сказать, чтобы Владимир был очень доволен возвращаться домой в обществе Барбасова. Ему, конечно, гораздо приятнее было бы ехать одному, чтобы немного очнуться и привести себя в порядок после этого свидания с Груней, оставившей в нем сильное и нежданное впечатление.
Но если бы Барбасов и не был так решителен и нахален, все же Владимир нашел бы удобным отстранить его от себя. Он против него ничего не имел, и Барбасов даже в некотором роде почти интересовал его, может быть, вследствие того, что они были совсем разные люди. Дружбы между ними, конечно, не существовало никакой, да не было и настоящих товарищеских отношений, так как Барбасов был гораздо старше Владимира.
Но этот человек все же сыграл роль в жизни Владимира. Он в пансионе Тиммермана отравил своим цинизмом его детскую чистоту, он целые полтора года, так сказать, питался на его счет, зато и был всегда его защитником, охранял его в первое время от кулаков товарищей. Он так напугал его одноклассников своим заступничеством, своею известной всему пансиону силой, что многие из самых свирепых мальчишек уже не смели трогать маленького Горбатова.
Затем Барбасов окончил курс в пансионе, поступил в университет, и Владимир потерял его из виду.
Потом они встретились в университете – Владимир был на первом курсе, Барбасов – на четвертом. Но они все же сходились довольно часто. Затем, окончив курс и уже вступив на адвокатское поприще, Барбасов не гнушался студентами и часто принимал участие в их пирушках. На этих пирушках его любили. Его комичная наружность, вечная веселость, грохотание, цинизм – все это было у места, особенно, когда в молодых головах начинало немного мутиться.
К Владимиру Барбасов относился, по-видимому, с особенной симпатией и даже как-то бережно. «Прекрасный вьюнош» – он иначе не называл его – продолжал представляться ему чем-то хрупким и нежным, хотя от маленького Володи, которого он защищал когда-то, почти не осталось теперь и следа.
В последнее время Владимир с Барбасовым совсем не встречались. Жизнь их разделила. Горбатов уехал на службу в Петербург и в Москву приезжал всегда на самый короткий срок.
Несмотря на старые товарищеские отношения с Владимиром, Барбасов не был ни разу в доме у Горбатовых, и Владимир никогда не приглашал его, точно так же, как и многих из своих товарищей. Это сделалось как-то само собою. В университете, во время пирушек, это был тесный товарищеский кружок; но вне университета, вне пирушек являлось различие общественного положения. Каждый оставался в своем кругу.
Приятели ехали некоторое время молча. Барбасов вытянул во всю длину свои ноги, с трудом натянул перчатки на влажные руки, причем оторвал пуговицу и выругался, а затем принялся тихонько посвистывать, самодовольно поглядывая по сторонам и неизвестно чему ухмыляясь.
Владимир глядел задумчиво. Но вот глаза его блеснули, и он обратился к своему спутнику:
– Скажи мне, пожалуйста, где и как ты познакомился с Аграфеной Васильевной?
Барбасов с удовольствием пустился в объяснения: описывая успех Груни, он пришел даже в азарт и так шлепал губами, так брызгал, что Владимир то и дело от него тихонько отстранялся, даже вынул платок и несколько раз вытер себе щеку.
– Это такая прелесть… такая прелесть!.. – кипел Барбасов. – Я просто глазам своим не верил… И, понимаешь ли, она – и в провинции!.. Ее сюда скорей, в Малый театр, Федотова сразу же пропадет от зависти… А музыкантша какая! И ведь это пустяки, что она говорит, что голос у нее пропал… Горло теперь совсем здорово… Ей в оперу, в итальянскую оперу опять… Ведь она знаменитость… Фиорини… Я узнал только, когда уже ехали мы вместе на пароходе…
– А ты слышал ее пение? – спросил Владимир.
– Нет, она ни за что не поет, да и вообще ведь она такая строгая…
Он усмехнулся.
– К ней не подступишься! – прибавил он, искоса взглянув на Владимира.
– То есть как это – строгая?
– А так… ни боже мой!.. Даже невероятно – такие странности! Да вот и теперь, как это она – и в таком домишке! На попечении у этой поросшей мхом развалины древнерусского судопроизводства… Разве вот ты… что ли…
– Ты, пожалуйста, Барбасов, не говори вздору…
Неужели ты не можешь видеть красивую женщину без циничного к ней отношения?..
– Прежде никак не мог, теперь иногда могу; видно, годы уже не те!.. И к Аграфене Васильевне я отношусь вовсе не цинично. Я, прекрасный мой вьюнош, поклоняюсь ее красоте, ее талантам – и только… Но согласись сам, не могу же я глядеть на нее, как на весталку… Она вон изъездила всю Европу, всю Россию, с кем с кем ни сталкивалась, чего-чего ни привелось ей видеть. Да и не ребенок, ведь… ведь ей сколько? Чай, уж не со вчерашнего дня за двадцать?..
– Двадцать шесть лет, – задумчиво проговорил Владимир.
– Вот видишь! Так надо полагать, что были всякие бури. Без этого, друг мой, нельзя, без этого не прожить женщине, а тем паче артистке…
Владимир даже покраснел, но ничего не ответил. Ему стало так противно. И вдруг Груня, эта самая Груня, которую он сейчас почти видел прежней невинной девочкой-ребенком, явилась перед ним уже совсем иною. Эта мысль о годах ее тревожной артистической жизни только сейчас представилась ему в новой окраске… Сам он давно уж не был наивным юношей и не мог не видеть в словах Барбасова значительной доли правдоподобия.
А тот между тем вдруг громко вздохнул и присвистнул:
– Плохо мое дело! – сказал он.
– Что такое?
– А все насчет той же Аграфены Васильевны. Ведь я тебя ненавидеть должен – пойми ты!.. Но только нет – зачем же? Каждому свое… А, право, счастливец ты, Владимир Сергеевич! Такая женщина, да ведь это что ж такое? Ведь это благодать!.. Самый что ни на есть счастливец! Много ли таких встретишь в жизни?
Владимир рассердился не на шутку.
– Послушай, Барбасов, всему есть предел; мы, кажется, давно не школьники, и такое школьничество не у места. Я знал ее ребенком, теперь увидел ее в первый раз, у нас общие воспоминания детства. Я здесь в Москве временно, наша встреча случайная, и уж, конечно, ухаживать за нею я не имею намерения, а потому, пожалуйста, прекратим разговор этот…
Барбасов вдруг сделался серьезным и проговорил:
– Только позволь мне сказать одно: что ваша встреча случайная – это верно, что у тебя нет относительно ее никаких мыслей – это тоже вероятно, и прости меня, если в моих словах что-нибудь тебе не понравилось, но чтобы, раз встретясь, вы так и разошлись – извини, этого не может быть! Не такая она женщина, и не то говорили глаза ее сегодня… Молчу!.. Молчу!.. – прибавил он, видя, что сильно раздражает Владимира.
Он переменил разговор, стал передавать всякие московские сплетни, расспрашивая Владимира об его петербургской службе. Владимир отвечал не особенно охотно, но все же отвечал.
– Так, так, – говорил Барбасов, – вижу я, вижу, что тебя плохо там вымуштровали!.. Не сумел ты в настоящую колею попасть, в бюрократическую… дилетантством отзывается… А ведь это, сударь, нехорошо, с этим ты далеко не уйдешь… Эх, вот бы меня на твое место! Зашагал бы я быстро, где ползком, где шажком, а где вприскочку… Но каждому свое: я своим делом, нельзя сказать, чтобы очень был недоволен…
Он распространился о своих успехах, о том, какие неслыханные деньги получал за последние годы. Владимир слушал его рассеянно.
Таким образом они доехали до Басманной, а затем до самого Горбатовского дома. Владимир вопросительно взглянул на Барбасова. Тот встрепенулся.
– Ах, это ваш дом! – сказал он. – Не позволишь ли мне заехать… у меня еще целый час свободный… Я, видишь ли, уже давно имею удовольствие быть представленным твоим сестрам и твоей почтенной тетушке… Как же, как же! Не одну кадриль протанцевал и с Софьей Сергеевной, и с Марьей Сергеевной. До сих пор ведь я танцую… или, вернее, вновь начал… как нас там учили у Тиммермана – уже позабыл, так, веришь ли, в прошлом году брал уроки мазурки, целых двадцать уроков… ни одного бала и раута у генерал-губернатора не пропускаю… вообще, снова к юности вернулся… Что делать… иногда это небесполезно… даже очень… и в нашей профессии…
Коляска остановилась у широкого подъезда. Барбасов хотел было соскочить по всем правилам недавно изученной им мазурки, но споткнулся и даже зашиб себе ногу о каменную ступень. Однако он этим не смутился и, приняв важный и степенный вид, последовал за Владимиром.
– Так что же, любезный друг, – сказал он, – puis-je me présenter sous tes auspices?[9]
«Вот нахал!» – невольно подумал Владимир и спросил у швейцара: принимают ли Клавдия Николаевна и барышни. Барбасов с видимым удовольствием услышал утвердительный ответ и стал осматриваться.
– Д-да! Домик! – протянул он.
Они поднялись по лестнице, прошли несколько огромных комнат, дышавших той роскошью старины, которую не купишь ни за какие деньги, и очутились в небольшой гостиной, где у окна, в кресле, вся в черном, съежившаяся, прозрачная и унылая, сидела с книгой в руке Клавдия Николаевна.
Барбасов подобрался, потом вытянулся и вдруг сообразил, что его чересчур яркий костюм совсем не у места в этом траурном доме и непригоден для первого визита. Он готов даже был ретироваться, но оказалось поздно: Клавдия Николаевна оторвалась от книги, подняла свои темные глаза.
– C'est toi, mon ami! – произнесла она. – D'ou viens-tu?[10] – и, вдруг заметив фигуру Барбасова, с недоумением и изумлением на него прищурилась.
– Это мой старый товарищ, Барбасов, – сказал Владимир, – вы ведь уж с ним знакомы…
Но она решительно никакого Барбасова не помнила.
Она склонила голову в ответ на почтительный поклон гостя, слабым движением руки указала ему на стул и скорее вздохнула, чем проговорила:
– Очень рада вас видеть…